Однако судьба, вернее, тот неумолимый рок, что теперь явно управлял его существованием, приготовила для него новый, более изощрённый удар. Пройдя несколько шагов, он машинально обернулся, бросив последний, полный суеверного страха взгляд на своего двойника. И то, что он узрел, заставило его застыть на месте, словно поражённому громом.
Марионетка более не сидела в том кресле, что было отведено ей как пьедесталу для безмолвного наблюдения. Нет. Теперь она восседала в его кресле — в том самом, глубоком, потертом кресле у камина, что на протяжении долгих лет было его единственным убежищем, его троном в этом царстве одиночества, его святилищем. Она сидела там с видом абсолютного, невозмутимого владыки, её поза была непринуждённа и полна того холодного величия, которое свойственно статуям, взирающим на мир с высоты своих пьедесталов. Руки её, те самые руки, что вчера лишь подражали его движениям, теперь лежали на подлокотниках с такой естественностью, словно всегда принадлежали этому месту.
В груди Казимира что-то надорвалось. Последние остатки страха были сметены внезапным, яростным, безумным приливом гнева. Это уже было кощунство, самое настоящее и неприкрытое поругание, посягательство на последний оплот его личности, на его единственное неприкосновенное пространство.
— Вон! — прохрипел он, и голос его, сорвавшийся с самых глубин гортани, звучал хрипло и дико. — Вон оттуда! Это моё место! Ты — всего лишь кукла! Проклятая тварь! Немедленно вернись на своё место!
Он не ожидал послушания; нет, он жаждал действия. Ему нужно было ощутить физический контакт, грубую силу, необходимо было доказать самому себе, что он ещё хозяин, что он ещё может навязать свою волю этому созданию дерева и воска. Собрав последние силы, он бросился вперёд и протянул руку, чтобы схватить двойника за плечо, чтобы силой стащить его с его священного места.
Но едва его пальцы коснулись плеча марионетки, он отпрянул с коротким, подавленным криком. Ожидая ощутить твёрдую, но поддающуюся давлению поверхность дерева, он встретил сопротивление столь абсолютное, столь незыблемое, что это было подобно попытке сдвинуть с места гранитную глыбу или бронзовую статую, вросшую в землю на протяжении веков. Плоть куклы, обычно холодная, но всё же податливая, теперь казалась вылитой из цельного свинца. Она была не просто тяжёлой; она была неподвижной в самом фундаментальном смысле этого слова, как будто её масса внезапно сравнялась с массой всей планеты. Он не мог сдвинуть её ни на йоту.
— Ты… ты не смеешь! — закричал он уже совсем беззвучно, лишь шевеля губами, и в отчаянии он попытался ухватить её за руку, за туловище, но всё было тщетно. Он бился о неё, как ночная бабочка бьётся о стекло, за которым видит пламя. Его собственные руки заныли от боли, от этого бесплодного усилия, в то время как двойник оставался невозмутимым, бесстрастным, словно наслаждаясь этим жалким зрелищем.
И тогда, в самый разгар его бессильной ярости, случилось нечто, что перевернуло всё с ног на голову и окончательно низвергло его в пропасть небывалого ужаса. Внезапно, без малейшего предупреждения, он сам почувствовал на своём плече неодолимое, чудовищное давление. Это было именно то самое ощущение, которое он пытался оказать на куклу — тяжесть, холодная, безжалостная, сокрушительная тяжесть, будто на него опустилась невидимая длань какого-то исполинского, каменного истукана. Вскрикнуть он не успел — второй такой же груз обрушился на его другое плечо. Воздух с гулким стоном вырвался из его лёгких, колени его подкосились, и он, не в силах противостоять этой адской силе, с глухим стуком рухнул на пол.
Он оказался на коленях. На коленях перед своим собственным творением. Поза его была позой молящегося, позой раба, припадающего к стопам своего повелителя. Давление на плечи не ослабевало, пригвождая его к этому унизительному положению. Он пытался бороться, напрягал каждую мышцу, каждое сухожилие, но всё было тщетно. Это был закон, переписанный заново, это была воля, против которой его собственная воля оказалась не более чем жалким лепетом. Он был вынужден склонить голову, уставившись взглядом, полным безумия и слёз, в пыльные половицы у своих колен.
И тогда, повинуясь какому-то непреодолимому внутреннему импульсу, он поднял взор. Голова его была всё ещё пригвождена тяжестью, и ему пришлось закатить глаза, дабы увидеть то, что восседало на его кресле, на его троне.