Двойник смотрел на него. Его стеклянные глаза, в которых теперь отражалось не пламя камина, а бледный, ущербный свет утра, сияли холодным, бездушным торжеством. И затем, медленно, с театральной, леденящей душу неторопливостью, углы его нарисованного рта начали ползти вверх. Это была самая настоящая, осмысленная, исполненная невыразимого высокомерия и победы улыбка. Улыбка, которой Казимир никогда не улыбался, улыбка, полная знания, силы и абсолютного, безраздельного владычества. В ней не было ни капли человечности, ни капли тепла — лишь холодный, безжалостный блеск совершенства, достигнутого ценой уничтожения своего создателя.
В этот миг, под гнётом невидимой силы и под взором этой ужасной, победоносной улыбки, в сознании Казимира, словно вспышка адского пламени, возгорелось последнее, полное, исчерпывающее осознание. Он понял всё. Он понял, что их связь, та мистическая, проклятая нить, что связывала его с этим порождением тьмы, никогда не была односторонней. Она всегда была двусторонней. Он отдавал, а двойник — не просто принимал, но и возвращал, умноженное, преобразованное, обращённое против него самого. Он был источником, но источником, который теперь иссякал, выпиваемый своим же собственным отражением. Тварь не просто обрела самостоятельность; она начала поглощать своего творца, высасывать из него саму суть его бытия, его волю, его право на существование. И этот акт коленопреклонения был не просто унижением; это был ритуал. Ритуал передачи власти, ритуал смены царя на престоле этого малого, замкнутого мира, каковым была комната, дом и вся вселенная Казимира. И он, стоя на коленях, был и жрецом, и жертвой в этом ужасном действе.
Он больше не боролся. Он больше не кричал. Он просто застыл, ощущая, как последние проблески его «я» гаснут, поглощаемые нарастающим, всепоглощающим мраком, что исходил от улыбающегося двойника, восседавшего на его троне. Мир сузился до этой улыбки, до этого взгляда, до этого невыносимого давления на плечи, вбивавшего его в пол, как гвоздь в крышку гроба.
Глава 12. Визит Эмилии и новое предупреждение
Опустошенная, изможденная, терзаемая последними остатками надежды, что есть ещё лекарство от того недуга, что поразил не тело, но самую душу Казимира, Эмилия, наконец, решилась на отчаянный шаг, последний в её арсенале сострадания. Она, чье сердце было подобно хрупкому сосуду, некогда переполненному сладким нектаром нежности, а ныне наполненному горьким осадком страха и отчуждения, не в силах была более оставаться безучастной зрительницей его погребения заживо в склепе собственного безумия. И потому, презрев страх, что сжимал её горло ледяной рукой, она привлекла на помощь грубую силу земного правосудия — одного из стражников городских, мужчину дородного и простодушного, чье лицо, обветренное непогодами и привыкшее к ясности физического мира, казалось маской из сыромятной кожи, на которой невежество и долг боролись за первенство. Она привела его к проклятому порогу мастерской, этой фамильной усыпальницы живого духа, в надежде, что грубая сила, воплощенная в его могучей длани, сможет вырвать Казимира из цепких объятий фантомов, что плодил его больной рассудок.
Они вошли — или, вернее сказать, вторглись — в царство тлена и вымысла, и воздух внутри, спертый и тяжкий, будто испарения из открытого гроба, обрушился на них всей своей невыразимой тяжестью. Свет, жалкий и ущербный, пробивавшийся сквозь запыленное, в паутине, окно, лежал на полу бледными, болезненными пятнами, не в силах рассеять густые сумерки, что клубились в углах, подобно теням забытых мертвецов. И в центре сего скорбного царства, в кресле, что более походило на трон изгнанного повелителя подземного мира, восседал сам Казимир — или то, что от него осталось. Бледность его щек была мертвенной, глаза, впавшие в темные бездны глазниц, горели лихорадочным, неестественным блеском, словно два уголька, тлеющих в пепле безумия. Он как бы витал над креслом, его тонкие, бледные пальцы с судорожной быстротой перебирали складки его одеяния, будто отбивая незримый, адский такт, и губы его, посиневшие, беззвучно шептали чудовищный диалог с пустотой, с тишиной, с призраками, коих лишь он один мог лицезреть.
Увидев их, он не изумился, но медленно, с трудом, будто поднимая невыносимую тяжесть, повернул к ним свою голову, и взгляд его, остекленевший и пронзительный, упал на Эмилию, и в нем не было ни капли узнавания, лишь холодное, аналитическое любопытство естествоиспытателя, рассматривающего новый, невиданный экспонат.
— Смотрите! — прошептал он, и голос его был подобен шелесту сухих листьев над свежей могилой. — Смотрите, о, присяжные мои слепые! Они дышат! Они мыслят! Они плетут паутину заговора в молчании своем! Разве вы не видите? Разве ваши души, грубые и непробудные, не чувствуют биения их сердец, сотканных из тиканья часов и шепота праха?