И дрожащей, исхудавшей рукой он указал на кукол, замерших в немых, изысканно-нелепых позах по всему пространству мастерской. И сколь ужасным, сколь душераздирающим был контраст меж его исступленной верой и их абсолютной, каменной неподвижностью! Они стояли — эти изваяния из дерева и воска, одетые в шелк, истлевший от времени, — в совершенстве исполняя свою адскую роль неодушевленных предметов. Ни единая пылинка не смела сдвинуться под их невесомыми ступнями; стеклянные глаза их, лишенные мысли и света, смотрели в никуда; их улыбки, застывшие и неизменные, были масками, скрывающими бездну вечного молчания. Они были столь мертвы, столь очевидно не живы, что сама их неподвижность казалась насмешкой над его страданием, издевательством над его верой, и от этого зрелища кровь стыла в жилах, и разум отшатывался в ужасе.
Эмилия, чувствуя, как последние капли надежды покидают её душу, сделала шаг вперед, и голос её, прерывающийся от слез, которые она ещё сдерживала, прозвучал в гробовой тишине подобно колокольчику, звенящему в склепе.
— Казимир! О, мой бедный, бедный Казимир! Опомнись! Взгляни на меня! Это я — Эмилия! Ты губишь себя в этом… этом вертепе безумия! Умоляю, очнись! Пойдем со мной, покинь это место, где воздух сам отравлен твоими кошмарами!
Но он лишь покачал головой с выражением бесконечной, божественной скорби, словно пророк, внемлющий речам несмышленого дитяти.
— Ты слепа, как и он, — тихо произнес он, кивая на стражника, который стоял, сбитый с толку и напуганный, крепко сжимая в руке свою дубинку, единственный аргумент в мире, который он был способен постичь. — Ты не видишь жизни, что пульсирует в этой тишине. Ты не слышишь их речей, что громче для меня любого грома. Они ждут… Они всегда ждут…
Стражник, человек простой и набожный, перевел дух, обремененный спертым воздухом помещения, и проговорил голосом, в котором грубость боролась с суеверным страхом:
— Гражданин, тут и впрямь нечисто. Место сие пропитано… дурным духом. Не след благородному господину в таких стенах пребывать. Соблаговолите последовать за нами, сударыня права, и оставить сии скверные тени в покое.
Но Казимир, казалось, не услышал его вовсе. Его взгляд, острый и пронзительный, устремился к одной-единственной фигуре, стоявшей чуть поодаль, в глубокой тени, отброшенной высоким шкафом, уставленным инструментами пыток, коими он когда-то придавал форму безжизненной материи. Это был его двойник, его ужасный двойник, творение его рук и — как он теперь верил — вместилище его души. И в полумраке, в этом обманчивом свете, ему почудилось — о, наверняка почудилось! — что уголок губ той куклы дрогнул в едва уловимой, леденящей душу усмешке.
Тишина, воцарившаяся после его слов, была плотная, осязаемая субстанция, удушающая и тяжелая, словно саван, наброшенный на угасшие надежды. Взгляд Казимира, прикованный к фигуре двойника, пылал фанатичным огнем последней веры — веры, что вот-вот должна свершиться явная чудесная демонстрация, которая откроет слепым глазам их и заставит содрогнуться от ужаса перед открывшейся бездной. Эмилия, сжимая в холодных пальцах край своего платья, чувствовала, как сердце её, и без того израненное, обливается кровью от этого зрелища: он, её Казимир, некогда столь ясный духом, ныне стоял, одержимый видением, доступным лишь ему одному, в то время как мир вокруг оставался неумолимо твердым и безмолвным в своем смертном оцепенении.
— Смотрите же! — внезапно вскричал он, и голос его, сорвавшийся с шепота на пронзительный, почти женственный вопль, разрезал затхлый воздух, как нож. Ярость, тщетная и оттого ещё более страшная, исказила его черты, сделав их похожими на маску трагического лика из античной пьесы. Он вытянул руку, и палец его, прямой и неумолимый, как шпиль собора, указующий в небеса, был направлен в ту самую точку в тенях, где стояло его второе «я». — Вот он! Внемлите! Узрите же, наконец, о, слепые черви, лишенные духовного зрения! Он говорит! Он дышит! Он — я!
И в тот самый миг, когда последнее отчаянное слово сорвалось с его губ, случилось нечто. Тень, лежавшая на лице двойника, словно сгустилась, а затем отступила — или то был лишь играющий в паутине предательский свет? — но фигура куклы, до сего мгновения бывшая не более чем изваянием, дрогнула. Не резко, не грубо, но с той утонченной, почти ленивой медлительностью, с какой змея разворачивает свои кольца. Голова её, сидевшая на деревянных плечах с идеальной, мёртвой симметрией, повернулась. Скрип, сухой и негромкий, словно трение одного сустава о другой, прозвучал в тишине, и два стеклянных глаза, до того неподвижные и тусклые, устремили свой пустой, но пристальный взор прямо на стражника.