И в этот миг абсолютной беспомощности он почувствовал нечто новое, нечто доселе неведомое и оттого стократ более ужасное. По его телу, начиная от кончиков пальцев ног и поднимаясь вверх, к самому сердцу, пробежала лёгкая, почти щекочущая дрожь, словно по струнам незримой арфы провели смычком. Дрожь эта быстро переросла в судороги. Его конечности начали двигаться сами по себе, выписывая в тяжёлом, насыщенном страхом воздухе комнаты странные, угловатые, лишённые всякого смысла движения. Рука, всё ещё сжимавшая топор, медленно, с противным скрипом суставов, опустилась вдоль тела и разжала пальцы; орудие разрушения с глухим стуком упало на ковёр, не причинив ни малейшего вреда. Ноги его, будто на ходулях, сделали несколько неестественных, подрагивающих шагов назад, отдаляя его от шкафа. Он был подобен марионетке, чьи нити держит рука невидимого и злокозненного кукловода; он ощущал каждое движение, каждое сокращение мускула, но был не в силах им воспрепятствовать, будучи лишь пассивным, ужасающе сознающим зрителем собственного унижения. Его тело, этот верный слуга на протяжении всей его жизни, вдруг стало чужим, населённым некоей посторонней, враждебной волей, и эта разлука с самим собой была мучительнее любой физической пытки. Он стоял посреди комнаты, застывший в нелепой, вымученной позе, в то время как по его щекам, единственной части тела, ещё подвластной ему, медленно скатывались слёзы бессильной ярости и беспредельного, леденящего душу отчаяния.
И в этот миг совершеннейшего телесного порабощения, когда душа его, отринутая плотью, витала в немом отчаянии где-то в леденящей пустоте, лишённой времени и пространства, — в этот самый миг в глубинах его сознания, минуя уши, родился звук. Звук этот был сладок — сладостью испорченного мёда, что обволакивает язык, дабы скрыть горечь яда, в нём растворённого; он был бархатен и проникновенен, как прикосновение бархата к коже утопленника. То был голос Арлекина, но Арлекина, сбросившего шутовскую личину и явившего свою истинную, безжалостную природу — природу древнего как мир Обманщика.
— Зачем, о, мой бедный, слепой творец, — зачем разрушать то, на создание чего потратил столько сил, столько дней и ночей, озарённых одинокой свечой? — вещал голос, и каждое слово его было подобно капле растопленного свинца, падающей в его мозг. — Разве не ты вдохнул в него жизнь? Разве не твоя рука, дрожащая от вдохновения и бессонницы, выточила эти черты, столь похожие на твои собственные? Разве не ты наделил его этой долей души — той самой, что ты сам, в минуты слабости, отринул и выбросил на помойку, как ненужный хлам? Это же твой шедевр! Венец твоего упадка! Последнее и самое совершенное дитя твоего безумия!
Казимир, всё ещё застывший в своей ужасной пантомиме, слушал — ибо не слушать не мог. Слова эти, как тонкие стальные лезвия, вонзались в него, находя и разворачивая старые, едва затянувшиеся раны его тщеславия, его гордыни художника. Да, это был его шедевр. Он вспомнил те часы лихорадочного труда, когда воск под его пальцами обретал теплоту плоти, а стеклянные глаза — иллюзию мысли. Он вспомнил странное удовлетворение, смешанное с отвращением, когда работа была завершена, и он увидел перед собой своего двойника — более себя, чем он сам, ибо лишённого всех его слабостей и сомнений. Уничтожить это — значило уничтожить последнее свидетельство своего гения, пусть и обращённого во зло.
И голос, точно уловив это мимолётное колебание, эту слабину в его отчаянном сопротивлении, продолжал, и в его тоне зазвучали ноты пагубного, соблазнительного дружелюбия.
— Давай же сыграем, мой дорогой Казимир. Забудем о скучном и прямолинейном насилии. Оно — удел примитивных натур. Мы с тобой — художники. Мы ценим изящные решения. Предлагаю пари… нет, не пари — представление. Последнее представление в твоём театре. Ты будешь держать нити, как и подобает кукловоду. Ты вернёшься к своей труппе, к своим созданиям. Ты будешь их рукой и их волей. А я… — здесь голос сделал театральную, многообещающую паузу, — а я буду держать тебя. Я буду тем скрытым импульсом, той божественной искрой, что заставит твоё искусство засиять новым, немыслимым светом. Всего одно представление. Одна-единственная ночь.
Мысленный взор Казимира, помимо его воли, унёсся в пустой, тёмный зал его театра, где тяжёлый бархат кресел был покрыт саваном пыли, а с гниющей лепнины сыпалась позолота. Он увидел сцену, озарённую тусклым светом одинокой лампы, и себя самого, стоящего за ширмой, с нитями, привязанными к его собственным пальцам, которые, в свою очередь, были опутаны другими, незримыми нитями.