Выбрать главу

И пока его рука вырисовывала общую, зловещую структуру спектакля, его внутреннее «я» лихорадочно искало форму для этого сигнала. Он перебирал в памяти символы: падающая звезда, что всегда была для него предвестницей горя; треснувшее зеркало, в коем он впервые узрел искажённые черты своего будущего безумия; чёрный лебедь, явившийся ему однажды в кошмаре… Но всё это было слишком очевидно, слишком прямолинейно. Арлекин, это воплощение изощрённого коварства, несомненно, раскусил бы подобный намёк.

Внезапно его внутренний взор остановился на образе, простом и в то же время исполненном для него глубочайшего смысла. В детстве, в саду старого дома, он нашёл мёртвую бабочку, её крылья, ещё не утратившие радужного сияния, были сложены, а из туловища медленно выползал крошечный, безглазый червь-паразит. Этот образ преследовал его годами, он даже пытался запечатлеть его на холсте, но картина вышла столь отталкивающей, что он её уничтожил. Это был знак тления, скрытого под личиной красоты, символ паразита, пожирающего своего хозяина изнутри — идеальная метафора его нынешнего состояния.

И он решил: в кульминационный момент представления, когда все куклы будут совершать свой жуткий, размеренный танец, его главный персонаж, его двойник, совершит едва заметное, не прописанное в сценарии движение. Он поднесёт руку к своему восковому лицу, и указательный палец его нежно, почти с нежностью, коснётся уголка губ, а затем медленно, как тот самый червь, сползёт вниз по шее, обозначая невидимый путь паразита, выходящего наружу. Для всех это будет выглядеть как часть странной, замысловатой пантомимы. Но для того, кто видел ту самую, уничтоженную картину… это будет криком. Мольбой. Исповедью.

Мысль об этом тайном послании наполнила его тёплой, хоть и слабой, волной надежды. Это было подобно лучу лунного света, пробивающемуся сквозь толщу грозовых туч в погребальную ночь. Он снова почувствовал себя не просто игрушкой, но стратегом, затеявшим опасную игру с самим Дьяволом. Его рука, всё так же одержимо чертившая эскизы, теперь казалась ему не просто орудием пытки, но и соучастником его заговора. Каждая линия, каждый штрих, нанесённый на бумагу, имел отныне двойное дно: явный — для Арлекина и будущих зрителей, и тайный — для него самого и для того призрачного спасителя, существование коего было его единственной верой.

Он сидел, сгорбленный над столом, в позе писца, спешащего запечатлеть откровения из иного мира, в то время как комната вокруг него погружалась во мрак, и лишь одинокая свеча, которую он не помнил, чтобы зажигал, отбрасывала на стены гигантские, пляшущие тени его собственного унижения и его последней, отчаянной надежды. И в этом мерцающем свете его лицо, искажённое гримасой сосредоточенного безумия, казалось, принадлежало уже не ему, а той кукле, что неподвижно стояла в шкафу, взирая на него с вежливым и всепонимающим равнодушием.

Глава 14. Репетиция Ада

Казимир стоял у высокого окна своего кабинета, возвышавшегося, подобно капищу одинокого духа, над непроглядной тьмой сада, и взирал на царящую там пустоту, что была столь же бездонна и непостижима, как и пустота, воцарившаяся в глубинах его собственной, некогда плодоносной, души. Ночь, черная и беззвездная, прильнула к мутным стеклам, будто живое, дышащее существо, жаждущее поглотить последние крохи тепла и разума, что еще тлели в этом поместье. Внутри царила гробовая тишина, нарушаемая лишь невнятным шепотом собственных его мыслей, что вились, подобно ядовитым змеям, в смрадном подземелье его рассудка, и отдаленным, мерным тиканьем старинных часов в углу — этих безжалостных стражей времени, отсчитывающих последние песчинки его земного бытия. Воздух был тяжел и неподвижен, насыщен миазмами старой пыли, тления застоявшихся книжных переплетов и едва уловимой, сладковатой вонью разложения, что, казалось, исходила от самой штукатурки на стенах, покрытых паутиной, как саваном.

Ему предстояло творить. Он, Казимир, чей ум сравнивали с алмазной гранью, чьи пьесы заставляли трепетать сердца и проливать слезы умиления, должен был облечь в плоть слов новое видение — историю о любви, столь же возвышенной и трагической, как полет мотылька на палящее пламя свечи; историю о потере, что пронзает душу подобно ледяному кинжалу, оставляя в ней вечную, неутихающую боль. Сие было его искуплением, последним спасительным якорем, ухватившись за который, он мог бы вытянуть себя из трясины безумия, что с каждым часом засасывала его все глубже. На дубовом столе, лежал чистый лист бумаги — ослепительно белый, девственный, и оттого вдвойне ужасающий своей безмолвной требовательностью. Рядом с ним покоилось гусиное перо, древнее, как сама скорбь, а вместо чернильницы стоял небольшой хрустальный флакон, в коем плескалась густая, почти черная жидкость, что отливала на свету тусклым багрянцем. Чернила эти были не простые; Арлекин, его незримый тюремщик и режиссер грядущего действа, нашептал ему рецепт сей в одном из тех кошмаров, что стирали грань между сном и явью.
— Кровь, — шептал он, и голос его был подобен шелесту погребального савана, — лишь кровь, пролитая в муках творения, может дать жизнь подлинному искусству. Чернила же — удел ремесленников.