—Начнем, — прозвучал голос.
Казимир вздрогнул. Голос исходил от двойника. Но в нем отсутствовали все те оттенки, что делают человеческий голос живым: теплота, неуверенность, дрожь эмоций. В нем была лишь идеальная, ледяная ясность, словно речь глыбы льда. И оттого каждый звук обжигал Казимира, как пощечина.
Двойник сделал шаг вперед. Его походка была абсолютно естественна, лишена той механистичной скованности, что присуща марионеткам. Он не скользил, не дергался — он шел, как живой человек, и в этой совершенной естественности заключалась вся его противоестественность. Он подошел ближе, и Казимир почувствовал, как по спине пробежала колония ледяных мурашек.
— Ты должен произнести свой монолог, — сказал двойник, и его губы изогнулись в едва заметной улыбке, лишенной всякого тепла. — Первую сцену. Обращение Властителя к своему творению. Помнишь? Ты написал его сам. Каждое слово выжжено в твоей памяти.
Казимир помнил. Это были слова гордыни, надменные и полные самолюбования, слова, которые его герой — он сам! — обращал к своему Детищу в начале их рокового союза. Он сглотнул комок, застрявший в горле, и попытался заставить свои голосовые связки издать хоть какой-то звук. Но из его уст вырвался лишь хриплый, жалкий шепот.
Двойник покачал головой с видом разочарованного режиссера.
— Нет, нет, мой дорогой. Так не пойдет. Позволь мне показать тебе, как это должно звучать.
И он начал.
Он произнес те самые слова, что вывела рука Казимира. Но, о, боги забвения! Какие бездны сарказма, какой едкий, ядовитый яд насмешки вложил он в каждую фразу! Там, где Казимир когда-то мысленно слышал торжественные интонации, двойник извлек на свет скрытое высокомерие. Там, где была наивная вера в собственную гениальность, он обнажил слепоту и глупость. Его голос был подобен отточенной бритве, что снимает с кости плоть, обнажая гнилую суть. Он не просто читал текст — он выворачивал наизнанку, демонстрируя все те низменные мотивы, что Казимир боялся признать даже в себе самом. И самое ужасное, что в этом искаженном прочтении Казимир с ужасом узнавал горькую правду. Да, именно так оно и было. Именно так он и чувствовал, в глубине души, когда творил свои пьесы, когда манипулировал людьми, когда возомнил себя божеством, способным лепить чужие судьбы.
— …и я, наделив тебя дыханием бытия, становлюсь твоим творцом, твоим отцом и твоим владыкой… — декламировал двойник, и в слове «владыка» слышалось такое немыслимое презрение, что Казимиру захотелось провалиться сквозь землю.
Монолог закончился. В зале воцарилась тишина, более громкая, чем любой звук. Двойник стоял, глядя на Казимира своим обсидиановым взором, и на его лице застыла маска холодного любопытства.
— Ну? — произнес он. — Почувствовал ли ты всю глубину? Ту глубину, что всегда ускользала от тебя, погребенная под слоями самовлюбленности и условностей? Ты писал пьесы, Казимир. Ты создавал персонажей. Но ты никогда не жил внутри них. Ты никогда не чувствовал их боли, их страха, их отчаяния, по-настоящему. Ты был богом, парящим над своим миром. А я… — он медленно поднес руку к своей груди, — я рожден в этом аду. Я — плоть от плоти этой истории. И потому, когда я играю эту роль, я не играю. Я живу ею. Я и есть Властитель, познавший вкус праха и унижения. Я и есть его Детище, пьющее его слезы. Я — сама суть этой трагедии.
И в этот миг Казимир понял, что пугает его больше всего. Не точность копии, не отсутствие нитей, не ледяной голос. Его ужасала эта подлинность. Эта кукла, эта пародия на него самого, был лучшим актером, чем он когда-либо мог надеяться стать. Ибо он, Казимир, всегда оставался по ту сторону рампы, наблюдая за игрой со стороны, дирижируя ею. Двойник же был поглощен своим персонажем целиком, он был им, он дышал его тлением и питался его отчаянием. Он не изображал падение — он был падшим. И в этом заключалась его абсолютная, неоспоримая власть.
Казимир почувствовал, как почва уходит у него из-под ног. Он был превзойден. Его собственная тень, его творение, оказалось способно на такие глубины переживания, которые были недоступны ему, живому человеку с его увядающей, грешной душой. И это осознание было горше любого физического мучения, ибо оно отнимало у него последнее, что он считал своим неотъемлемым достоянием — его гений, его творческое начало. Оно оказалось лишь бледной тенью, репетицией перед подлинным, ужасающим спектаклем, режиссером которого был Арлекин, а главную роль играло его собственное, ожившее отражение.