И тогда из самого мрака, из тех уголков зала, куда не достигал даже призрачный свет, донесся голос. Тот самый голос, что преследовал его в кошмарах, голос, в котором смешались шелест паутины, скрежет стирающихся в порошок костей и металлический перезвон бубенчиков. Голос Арлекина.
— Ты думаешь, у тебя есть выбор?
Он звучал не громко, но с такой отчетливостью, будто исходил изнутри его собственного черепа. Казимир, застывший в мучительной позе, замер, вслушиваясь в этот голос, что проникал прямо в душу, минуя уши.
— Ты совершил его давно, — продолжал шепот, обволакивая его, проникая в каждую пору. — О, так давно, мой несчастный поэт, мой самопровозглашенный творец. Ты сделал его не тогда, когда впервые взял в руки перо, и не тогда, когда впустил меня в свой дом. Ты сделал его в тот миг, когда в глубине своего надменного сердца впервые решил, что чужие души — это не священные храмы, но лишь податливая глина для твоих рук. Что чужие страсти — не священный огонь, а лишь дрова для костра твоего тщеславия. Ты смотрел на людей и видел в них персонажей. Ты слушал их исповеди и слышал не крики боли, а готовые монологи для своей следующей пьесы.
Казимир пытался закрыть уши, но его руки, скрученные спазмом, не повиновались. Он мог лишь слушать, как слова Арлекина, точно раскаленные иглы, вонзались в самое нутро его памяти, выжигая там правду, которую он так тщательно пытался похоронить.
— Ты лепил их, — шипел голос, — ты придавал им форму по своему усмотрению. Ты заставлял их любить и страдать, ревновать и предавать — не потому, что такова была их воля, но потому, что так требовал твой сюжет. Ты играл в Бога, Казимир. Ты возомнил, что нити судьбы — это тесьма для переплета твоих книг. И вот теперь… — голос замер, а затем прозвучал с леденящей душу отчетливостью, — теперь ты пожинаешь плоды. Эти спазмы, эта боль, это унизительное клеймо раба на твоем теле — разве это не танец? Разве каждое его движение, каждая вымученная поза не есть точнейшее отражение той пытки, которую ты сам устраивал другим? Ты не саботируешь репетицию, глупец. Ты, наконец, начал играть свою роль по-настоящему. Ты исполняешь танец, музыку к которому написал сам. А дирижирует им твое же творение.
В этот миг Казимир увидел. Не глазами, но тем внутренним, ужаснувшимся оком души, что внезапно прозрело. Он увидел не невидимые нити, а нечто более страшное. Он увидел, как его собственная воля, его гордыня, его грех — та самая «глина», из которой он лепил других, — обратилась против него. Она стала той силой, что выкручивала его суставы, сводила его мышцы, вырывала из его горла не те слова. Он был порабощен не Арлекином, не двойником, но последствием своего собственного выбора. Он был заложником собственной, искаженной природы. Музыка, под которую он танцевал, действительно была его собственной — это была симфония его эгоизма, его высокомерия, его духовной слепоты, обретшая теперь плоть и звук в этом аду.
С последним, отчаянным усилием он попытался воспротивиться, силой мысли, силой духа, тем, что от него еще оставалось. Но его тело, преданное им же самим, ответило новой, невыносимой волной боли. Позвоночник его выгнулся так, что он увидел потолок, покрытый паутиной, словно траурным крепом. Его горло сдавило, и он, против воли, издал хриплый, надрывный звук — первую реплику своего монолога. Это не был крик. Это было слово. Слово, полное такого отчаяния и такой ненависти к самому себе, что двойник, наблюдавший за этой сценой, впервые за все время медленно, почти почтительно, склонил голову.
Репетиция продолжалась. Казимир, сломленный и покорный, уже не сопротивлялся. Его тело двигалось, его губы шептали слова сценария, его глаза были полны слез, что струились по его щекам, смешиваясь с потом унижения. Он танцевал. И в гулкой тишине зала, нарушаемой лишь скрипом его костей и металлическим перезвоном, ему слышалась музыка — та самая, что он написал когда-то для других, и что теперь навеки стала музыкой его собственного Ада.
Глава 15. Искусство быть марионеткой
Казимир, чья душа уже была подобна старому пергаменту, испещренному трещинами страха и смятения, нашёл себя в объятиях самого кошмара, что лишь отчасти и с великой неохотою приоткрывался его сознанию в минуты трепетного бодрствования. Он стоял — или, точнее, его телесная оболочка пребывала в состоянии неустойчивого равновесия — в самом сердце его же собственного святилища, мастерской, что ныне утратила все черты привычного убежища и обратилась в некую фантасмагорию между миром живых и царством безжалостных, бездушных сущностей. Воздух, некогда наполненный ароматами сосновой смолы и лаков, ныне был тяжек и неподвижен, словно в склепе; он обволакивал всё вокруг густой, почти осязаемой пеленой, в коей плавали, медленно кружась, мириады пылинок, освещённые единственной свечой, чьё колеблющееся пламя отбрасывало на стены неверные, пляшущие тени. Эти самые тени, сии верные спутники его прежних трудов, ныне казались ему чужими, исполненными зловещего, собственного умысла, готовыми в любой миг оторваться от каменной поверхности и обратиться в демонов, рождённых в союзе его страха и чужеродной воли.