Он медленно, с нечеловеческим усилием, повернул голову, и его взгляд встретился с пустыми глазницами Коломбины. И в их стеклянной глубине, в том, как в них преломлялся тусклый свет, он увидел то же самое немое отчаяние, ту же самую безответную мольбу. Арлекин, застывший в своём дурацком прыжке, казалось, излучал волны панического, невыразимого словами ужаса перед тем вечным карнавалом, что стал его участью. Вся мастерская, всё это скопище безмолвных актёров, превратилось в один большой, живой, страдающий организм, и сердцем этого организма был он, Казимир.
Шёпот Пьеро вдруг прервался. На смену ему пришла тишина, но тишина эта была в тысячу раз ужаснее любого звука. Это была тишина напряжённого, невыносимого ожидания. Они ждали. Ждали, что он, их бог и создатель, их палач и кукловод, теперь будет делать. Ждали ответа на свой безмолвный, всеобъемлющий вопрос.
И Казимир, глядя в эти множественные, полные немого ужаса глаза, понял, что никакого ответа у него нет. Есть лишь леденящий душу страх, стыд и осознание того, что он совершил непоправимое. Двери его личного ада, кои он так усердно пытался открыть, наконец распахнулись. Но он не нашёл за ними ни власти, ни славы. Он обнаружил лишь бездну, и теперь ему предстояло вечно смотреть в неё, в то время как бездна, воплощённая в его же творениях, смотрела в ответ.
Глава 2. Первая украденная душа
Невыносимая тишина, что воцарилась в его покоях после того, как последний отзвук колокола, отсчитавший полночный час, растаял в спёртом воздухе, была отнюдь не пустотою, но густой, вязкой субстанцией, наполненной биением его собственного сердца — мерзким, глухим, подобным ударам лопаты о сырую землю. Казимир, не в силах сомкнуть воспалённые веки, возлежал на одре, что более походил на погребальные дроги, нежели на ложе для отдыха, и вслушивался в эту тишину до тех пор, пока в ушах его не начинал стоять нарастающий, неумолимый гул, подобный гулу подземных вод, подтачивающих фундамент мироздания. Комната, озарённая зловещим, колеблющимся светом единственной свечи, чей огонёк боролся с наступающим мраком, словно предсмертная агония с вечным забвением, была полна призраков, порождённых самой материей этого упадка: тяжёлые, тёмные гобелены, на коих сцены былых охот и пиршеств истлели и слились в неясные, пугающие очертания; пыль, ленивыми хлопьями кружащаяся в потоках мертвенного лунного света, что пробивался сквозь высокое, узкое окно, подобно лучу, проникающему в склеп; и повсюду — его безмолвные детища, марионетки, застывшие в причудливых, нелепых позах, их стеклянные глаза, казалось, впитывали этот полумрак и отражали его обратно, умноженным в десятки раз. Но сквозь наваждение, сквозь гул в ушах и тяжкое биение сердца, уже несколько ночей кряду прокрадывался иной звук — едва уловимый, подобный шелесту крыс за обшивкой стен, или, быть может, шуршанию червей, точащих гробовую доску.
Сперва он отмахивался от него, приписывая сему наваждению измождение сил и расстройство нервов, доведённое до крайней степени болезненной восприимчивости. Но звук сей не утихал; напротив, он крепчал, обретая смутные очертания, превращаясь из невнятного шороха в подобие шёпота. Шёпот сей был лишён чего-либо человеческого; он был подобен скрипу старого пера по пергаменту или свисту ветра в щели заброшенного склепа. И вот, в эту ночь, когда сама луна, скрываясь за рваными саванами туч, словно стыдилась озарять своим призрачным светом сие место скорби и безумия, Казимир, затаив дыхание и чувствуя, как ледяной пот струится по его вискам, начал различать в нём слова.
Слова сии были обрывками, клочьями, вырванными из контекста чужой, предсмертной агонии. «Нож… холодно…» — прошелестело где-то у самого изголовья, заставив его вздрогнуть и судорожно вцепиться в сырую от пота шерсть одеяла. «…не хочу… мать…» — донёслось из угла, где тень от шкафа с куклами отбрасывала на стену очертания, подобные висельнику на виселице. И затем, яснее и отчётливее, полное невыразимой тоски и ужаса: «…монета… моя монета… в стене… у фонтана Слепого Карла…»
Сердце Казимира, что мгновение назад стучало, словно пытаясь вырваться из клетки груди, замерло. Некое новое, доселе неведомое чувство начало шевелиться в его глубине, подобно гаду, пробуждающемуся от зимней спячки. Циничное, жадное любопытство. Он лежал недвижим, вслушиваясь в этот голос из небытия, и постепенно, с ужасающей ясностью, начал осознавать его природу. Это не было порождением его рассудка; это было чужое сознание, душа, застрявшая в преддверии вечности и нашедшая щель в его собственном, истончённом до прозрачности духе. Сила, открывшаяся ему в ночь творения Пьеро, была не просто силой оживления бездушной материи; она была ключом, отпирающим дверь в мир теней, и вот теперь сквозь эту дверь что-то просочилось.