Выбрать главу

И вот, когда часы в углу, древние и покрытые паутиною забвения, пробили некий призрачный, не существующий в реальности час, Казимир начал свой обряд отречения. Голос его, сперва тихий и прерывистый, подобный шелесту сухих листьев по мрамору надгробия, набирал силу, превращаясь в монотонный, заунывный речитатив. Слова, что он произносил, были лишены всякой благозвучности; они были рождены не для слуха смертного, а для утробы самого хаоса — резкие, гортанные, полные отрицания и разрыва. Он отрекался. Отрекался от дара, коего никогда не просил, от связи, что тяготела над ним хуже свинцовых цепей, от самого Арлекина, этого призрачного двойника, этой тени, плясавшей на стенах его души.

— Отрекаюсь и отрицаю! — воззвал он, и свеча задрожала, будто от порыва незримого ветра. — Отрекаюсь от связи, навязанной против воли! Отрекаюсь от дара, что есть проклятие! Да разорвутся сии узы! Да обратится сила сия вспять, в небытие, откуда она пришла!

Он ждал — ждал облегчения, ждал тишины, ждал, что бремя спадет с души его, что незримые нити, связующие его с нечистым двойником, лопнут с сухим треском. И ритуал сработал. Воздух в мастерской, и без того спертый, внезапно сгустился, стал тягучим и плотным, как сироп. Тени на стенах замерли, прекратив свою дьявольскую пляску, и застыли в неестественных, вычурных позах. Звук его голоса был поглощен этим внезапным безмолвием, и воцарилась тишина — тишина предвестия, тишина, что громче любого грома. Казалось, сама материя мира затаила дыхание в ожидании некоего ужасного разрешения.

И оно последовало. В самом центре начертанного круга, там, где лежал амулет, точка пространства задрожала, помутнела, словно маслянистая пленка на воде. Из ничего, из самой пустоты, начал медленно сплетаться силуэт. Сперва это была лишь дымка, клубящаяся тень, но с каждым мгновением она обретала плотность, форму, субстанцию. Контуры стали четкими, обрели вес и объем. И прежде чем ум Казимира, оцепеневший от ужаса, смог осознать происходящее, в центре круга стоял Он.

Арлекин. Но не тот призрачный мираж, что являлся ему доселе, не полупрозрачная химера, сотканная из страха и лунного света. Нет. Это была плоть и кровь. Вернее, нечто, что притворялось плотью и кровью с таким совершенством, что это было неотличимо от подлинного ужаса. Его двойник-марионетка, его темное отражение, обрело жуткую, невыносимую реальность. Черты лица были его собственными, но искаженными холодной, бездушной насмешкой, поза — той самой, в которой он, Казимир, застывал в моменты глубочайшего отчаяния, но доведенной до гротеска. И самое ужасное — его глаза. Они горели тем же лихорадочным блеском, что и глаза Казимира, но в них не было ни капли его муки, лишь леденящая душу, расчетливая ясность и бездонная, старческая насмешка.

Существо медленно повернуло голову, его шея издала тихий, костяной щелчок, столь знакомый Казимиру по часам, проведенным за настройкой своих кукол. Оно окинуло взглядом комнату, мастерскую, самого творца, и на устах его заиграла улыбка, тонкая, как лезвие бритвы.

И тогда оно заговорило. Голос был соткан из кошмара. В его тембре угадывался собственный голос Казимира, но к нему был примешан иной звук — сухой, скрипучий шепот, похожий на трение ветки о стекло или на шелест пергамента в руках скелета. Сей диссонанс был невыносим для слуха, он вонзался в самое сознание, как отравленная игла.

— Мило, — произнесло создание, и в этом одном слове звучала вся мера безграничного презрения. — Ты пытаешься отказаться от того, что никогда тебе не принадлежало. Дар? — Оно усмехнулось, и звук сей был подобен треску ломаемых ребер. — Это был всего лишь аванс.

‍​‌‌​​‌‌‌​​‌​‌‌​‌​​​‌​‌‌‌​‌‌​​​‌‌​​‌‌​‌​‌​​​‌​‌‌‍

Слова сии, повисли в затхлом воздухе мастерской, не умолкая, но словно бы впитываясь в самую субстанцию вещей, в древесину марионеток, в пыльные свитки замыслов, в трепещущее сердце самого Казимира. Они вибрировали в его ушах, неумолимые и ясные, как погребальный колокол, возвещающий не о конце, но о начале некоей новой, невообразимой пытки. Он стоял, парализованный не столько страхом, сколько всесокрушающим осознанием собственного ничтожества; весь его тщательно выстроенный ритуал, вся его ученость, вся его отчаянная надежда — все это оказалось не более чем детской забавой, жалким лепетом на пороге вселенского безмолвия. Амулет, его последний якорь, лежал в центре круга, но свет его, казалось, померк, поглощенный той осязаемой реальностью, что теперь стояла перед ним, дыша его дыханием и взирая его глазами.