И в тот же миг он ощутил другое — странное, двойное чувство. Он не только держал нити; он чувствовал их. Ощущал их призрачное, но неоспоримое присутствие, прикрепленное к его собственным суставам, к запястьям, к лодыжкам, к самой шее. Тонкие, невидимые, холодные, как паутина, опутанная инеем. Он стоял, держа марионетку, и в то же время сам был подвешен на тех же самых, но куда более крепких и неразрывных нитях.
Арлекин медленно обошел его кругом, изучающим взглядом искусного мастера, проверяющего работу своего ученика.
— Вот так, — прошептал он, и его шепоток раздался прямо у самого уха Казимира, хотя физически двойник находился в другом конце комнаты. — Вот так гораздо лучше. Ты держишь нити своей марионетки. Ты водишь ее по сцене, заставляешь говорить, плясать, рыдать. Ты думаешь, что это ты решаешь, куда шагнуть ее ноге и какая мысль родится в ее деревянной голове. Но помни…
Он остановился прямо перед Казимиром, и его глаза, эти зеркальные бездны, впились в глаза своего творца.
— …Я буду дёргать за нити, от которых ты не сможешь освободиться. Никогда. Ты будешь играть свою роль, Казимир. Ты будешь произносить свои реплики, строить свои козни, даже пытаться сбежать. И ты будешь думать, что это — твой выбор, плод твоего свободного ума и несломленной воли. Но это будет лишь иллюзия, тень контроля, отброшенная моим светом. Ты — марионетка, управляющая другой марионеткой. И все ваши совместные пляски — лишь часть моего великого представления.
Казимир стоял, не в силах пошевельнуться, сжимая в онемевших пальцах вагу. Он смотрел на куклу в своих руках, на ее застывшую, насмешливую маску, и видел в ней не просто свое отражение, но пророчество. Он видел всю бесконечную череду грядущих дней, каждый из которых будет отныне разыгран по написанному не им сценарию. Он будет есть, пить, говорить, творить — но каждое его действие, каждая мысль будут лишь следствием незримого импульса, переданного по этим ледяным, незримым нитям. Его жизнь превратится в бесконечный, изощренный спектакль, где он — и актер, и кукловод, но истинным режиссером навеки останется тот, кто стоит в тени, чья воля стала тканью его бытия.
Он попытался сжать пальцы сильнее, попытался хотя бы уронить куклу, совершить этот последний, ни на что не влияющий, но его собственный поступок. Но его мышцы не повиновались. Они были напряжены, готовы к работе, к игре. Он еще держал нити, но это была самая чудовищная иллюзия контроля из всех, что ему доводилось испытывать. Он был марионеткой в самом точном и самом ужасном смысле этого слова — марионеткой, которой навеки вручили другую марионетку, дабы она, убаюканная призраком власти, забыла о собственных цепях.
Арлекин, удовлетворенно наблюдавший за отчаянием в его глазах, медленно растаял в воздухе, словно мираж. Но его присутствие не исчезло — оно наполнило собой каждую пылинку, каждую щель в досках пола, каждый атом затхлого воздуха. И тихий, скрипучий шепот, пропитанный ядом и насмешкой, прозвучал в самой глубине его сознания, став отныне его вечным спутником и надсмотрщиком:
«Представление начинается…»
Глава 18. Шествие Масок
Он всё ещё стоял в своей мастерской, средь тишины, нарушаемой лишь потрескиванием догорающего полена в камине и мерным, зловещим тиканьем старинных часов, чей маятник отмерял теперь, казалось, последние мгновения его здравомыслия. Воздух, тяжёлый от запаха воска, старого дерева и чего-то ещё, едва уловимого — сладковатого и тлетворного, подобно аромату увядающих лилий на гробнице, — сгустился, превратившись в осязаемую субстанцию, давившую на виски и затруднявшую дыхание. И в этом густом мареве неподвижный лик Арлекина, освещённый колеблющимся пламенем единственной свечи, приобрёл невыносимую живость; его стеклянные глаза, прежде пустые, ныне источали бездонную, древнюю мудрость, смешанную с насмешкой, и в их глубинах копошились все те тени, что он призвал из небытия.
И тогда началось. С тихого, ползучего ощущения, подобно тому как холодная влага проникает в подвал затопленного дома. Первым был холод. Леденящий холод стали, вонзившейся меж рёбер, и жгучая, раздирающая внутренности боль. Но это была не его боль. Это была чужая агония, изощрённо и точно впущенная в него, как ключ в замочную скважину. Он не видел ещё ничего — лишь тьма давила на веки, — но он ощущал: скользкую рукоять ножа в своей, нет, не в своей, а в чужой, костлявой и дрожащей руке; липкую теплоту крови, сочащейся сквозь пальцы; шершавость камней мостовой, упирающуюся в щеку. И в ушах его зазвучал не его собственный стон, а хриплый, прерывистый выдох, полный недоумения и обиды: «За что?..»