Имя всплыло из хаоса ощущений, словно пузырь со дна болота: Лео. Вор Лео. Жалкий, ничтожный человечишка, укравший у графа кошелёк и нашедший свой конец в грязном переулке от ножа наёмного убийцы — наёмного убийцы, коего нанял сам Казимир, дабы «собрать» материал для одной из своих ранних, несовершенных ещё кукол. Но теперь Казимир был этим Лео. Он чувствовал его усталость после долгого дня бесплодного выслеживания жертвы; чувствовал кислый привкус дешёвого вина на своём, нет, на его языке; ощущал тупую, привычную боль в сведённых от холода суставах. И главное — он чувствовал ту внезапную, ослепительную вспышку страха, когда из тени отделилась фигура, а затем — пронзительную, невыносимую боль, что разрезала не только плоть, но и сам поток мыслей, оборвав его на полуслове, на полудыхании. Он, Казимир, всегда видел в этом лишь эстетический жест — переход из низменного бытия в вечность искусства, запечатлённую в воске и дереве. Но теперь он познал, что значит быть всего лишь куском мяса, брошенным умирать в грязи, познал унижение абсолютной, бессмысленной конечности. И эта боль, это унижение стали его собственными.
Едва он успел издохнуть — в последний раз, в теле вора Лео, — как видение сменилось, не давая и мига на передышку. Холод кинжала сменился иным холодом — холодом безысходности, стучавшим в висках и сковывавшим душу. Он стоял на коленях. Не на холодных камнях, а на гладком, полированном полу своего же будуара. Но это был не его будуар. Это была сцена его же собственного театра марионеток. Перед ним сидел он сам с тем выражением холодной, отстранённой любознательности, с каким хирург взирает на подопытное животное. А он, Казимир-свидетель, был теперь матерью Матроной — той самой, что некогда, поддавшись искусно возведённой клевете и шантажу, отреклась от собственной дочери, обрекши её на позор и изгнание.
И он, Казимир, чувствовал всё. Унизительную слабость в подкашивающихся ногах; солёный вкус слёз, катившихся по его, нет, её щекам; судорожные спазмы в горле, мешавшие выговорить слова мольбы. И самое ужасное — он чувствовал ту чёрную, липкую паутину лжи, что опутывала его разум. Он знал, что дочь его невиновна, знал это каждой клеткой своего измученного тела, но иной, более сильный страх — страх нищеты, страх перед могуществом этого человека, сидящего перед ним, — заставлял его, нет, её произносить те самые слова, что губили её дитя. Он слышал свой собственный голос, звучащий из её уст, — голос, дрожащий и прерывистый, — и он лгал. Лгал гнусно, подло, с подробностями, что рождались в его же, казимировом, больном воображении и теперь вкладывались в уста этой сломленной женщины. И он видел, как в глазах его двойника, его собственных глазах, зажигался огонёк удовлетворённой жестокости, холодный, как зимняя звезда. И он чувствовал, как в её, его, их душе что-то умирает, ломается безвозвратно, оставляя после лишь пустоту, заполненную стыдом, что жжёт хуже раскалённого железа. Это было не просто видение; это была казнь, растянутая во времени, казнь, где палачом был он сам, а жертвой — он же, но в обличье другого.
Но и это было лишь началом, первыми каплями того ливня из агонии, что должен был затопить его сознание. Следующим стал граф. Гордый, надменный аристократ, чьё тщеславие и глупость сделали его идеальной мишенью для казимировых манипуляций. Казимир вновь переселён был в чужую шкуру, в этот раз — тучную, обременённую дорогими одеждами и подагрой. Он ощутил тяжесть горностаевой мантии на своих, нет, его плечах; привкус дорогого портвейна, что вдруг стал отдавать желчью; и тошнотворное головокружение от осознания собственного падения. Он, граф, стоял перед зеркалом в своём роскошном кабинете, но отражение, взирающее на него, было отражением ничтожества. Он видел не могущественного вельможу, а жалкого старика, которого обвели вокруг пальца, чьи секреты выставили напоказ, чья гордыня была растоптана в прах неким безродным художником, этим Казимиром. И это осознание было острее любого ножа. Оно разрывало его изнутри, оно выжигало всё, что делало его личностью, оставляя лишь смятённый, испуганный комок плоти, дрожащий перед призраком собственного позора. Казимир, проживая эту агонию, чувствовал, как его собственная, столь лелеемая гордыня, начинает давать трещины, подобно хрупкому фарфору, в который ударили молотком. Он вкушал плод, что сам же и взрастил, и плод сей был исполнен такой горечи, что дух его готов был покинуть телесную оболочку, дабы лишь избавиться от сей пытки.