Выбрать главу

И всё это время, сквозь все эти мучительные метаморфозы, неподвижной точкой, маяком в этом бушующем море чужих страданий, оставался Арлекин. Его ухмыляющаяся маска была единственной константой, единственным ориентиром в рушащемся мире. И Казимир, в редкие мгновения просветления между волнами агонии, понимал, что это не просто кукла. Это — он сам. Это — его собственная тень, его грехи, его одержимость, воплощённая в дереве и воске и восставшая, дабы предъявить ему счёт. И счёт этот предстояло оплатить сполна, ибо Шествие Масок только начиналось, а он, его создатель и повелитель, стал его главной и самой несчастной жертвой.

Но что есть одиночный вопль, даже самый пронзительный, пред лицом целого ада, воздвигнутого из стенаний? Волна, что принесла агонию графа, не отхлынула, дабы уступить место тишине или следующему, отдельному видению; нет, она осталась, застывшая и ядовитая, как рассол в ране, в то время как из бездны, зиявшей теперь на месте его души, поднялась новая — и за ней ещё, и ещё, пока вся вселенная Казимира не превратилась в сплошной, безумствующий водоворот из чужих смертей. Барьер, отделявший его «я» от «их», ту хрупкую перегородку, что он сам же и возвёл из гордыни и эстетического высокомерия, был теперь сметён, разорван в клочья, и в образовавшуюся брешь хлынул неостановимый, неумолимый потоп.

Он более не перевоплощался последовательно, проживая одну жизнь за другой. Нет, сие было бы милосердием, а милосердие оказалось мертво и погребено в саду его памяти. Теперь он был всем и ничем одновременно. Он был стариком-ростовщиком, слышавшим, как его собственная плоть, которую он столь лелеял, отдаётся на растерзание крысам в сыром подвале, куда он сам же, Казимир, велел его бросить за долги, и в то же мгновение — юной девушкой, чьё сердце разорвалось от предательства возлюбленного, коего подослал он, Казимир, дабы заполучить её душу для своей коллекции. Он чувствовал холодную петлю на шее повешенного контрабандиста и жаркий угар лихорадки, сжигавший изнутри чахоточную балерину. Он был солдатом, умиравшим на поле боя, чьи последние мысли были не о славе, а о крошечном садике у родного дома, и он же был тем безжалостным полководцем, что отправил его на убой, дабы заполучить его облик, искажённый предсмертной гримасой, для одной из своих самых «выразительных» работ.

И всё это — вся эта немыслимая, переплетающаяся агония — обрушилась на него не в виде образов, но в виде голосов. Сначала они были подобны отдалённому шуму морского прибоя, рокоту, доносившемуся из глубины его же собственного черепа. Но вскоре рокот этот набрал силу, превратился в оглушительный гул, в котором уже можно было различить отдельные ноты: мольбы, проклятия, шёпоты, рыдания. Они звучали не извне; они рождались в самой сердцевине его сознания, заполняя его до краёв, вытесняя его собственные мысли, его воспоминания, его саму суть.

«Пожалуйста, только не мою дочь…» — всхлипывал один голос, тонкий и разбитый, и Казимир узнавал в нём Матрону.
«Я всего лишь взял то, что плохо лежало…» — хрипел другой, с мольбой и обидой, — и это был вор Лео.
«Я граф! Я повелю вас всех казнить!» — бушевал третий, полный бессильной ярости, — голос гордого аристократа.
«Мама… где ты?.. Так холодно…» — лепетала девичья трель, пронзающая душу своей незащищённостью.
«Проклятие тебе! Проклятие на твой дом и род до десятого колена!» — гремел чей-то хриплый рёв, полный ненависти, что жгла сильнее адского пламени.

Их были десятки, сотни. Голоса стариков и детей, мужчин и женщин, знатных и бедных. Они сплетались в чудовищную симфонию, в какофонию, что разрывала его рассудок на части. Он пытался зажмуриться, заткнуть уши, но что значили его жалкие физические усилия пред лицом нашествия, происходившего в святая святых его существа? Он бежал по бесконечным коридорам своего сознания, но куда ни бросался, повсюду его настигали эти голоса, звучавшие из-за каждой двери памяти, из каждой трещины в фундаменте его души. Они нашептывали ему подробности его же собственных преступлений, детали, кои он сам давно позабыл, ибо не видел в них ничего, кроме инструментов для творчества. Они напоминали ему о блеске слез на щеках, о судорогах в пальцах, о запахе страха — о всех тех «мелочах», что он изучал и воспроизводил, дабы вдохнуть «жизнь» в свои творения.