Выбрать главу

И тогда, в какой-то момент, его собственная мысль, жалкая и отчаянная, попыталась пробиться сквозь этот хор призраков. Он сжал её, как утопающий хватается за соломинку. Это была его последняя линия обороны, оправдание, коим он жил все эти годы. «Но я… я сделал вас искусством!» — пронеслось в его разуме, слабая искра былой гордыни. — «Я вознёс вашу жалкую, никчёмную смерть! Я дал ей форму, смысл, вечность! Вы были глиной, а я — ваятель! Вы должны быть благодарны мне!»

Ответ пришёл немедленно. Не один голос, не два — весь этот бесчисленный хор, эта адская литургия из сотен уст, пронзённых болью, из тысяч душ, раздавленных его волей, — ответил ему. И слово было одно, простое, ясное и страшное в своей универсальной истинности. Оно прозвучало не как крик, но как тихий, мертвенный выдох, слившийся воедино из всех тех голосов, что наполняли его существо. Оно прозвучало как приговор, вынесенный самим мирозданием.

«Палач.»

Оно прозвучало из уст вора Лео.
— Палач. — эхом отозвалась мать Матрона.
— Палач. —прошипел граф, срываясь на хрип.
— Палач. Палач. Палач.

Слово обрушилось на него градом камней. Оно било его, кружилось вокруг него, проникало в него, становясь единственной реальностью. Оно было в стуке его собственного сердца, в свисте ветра за окном, в тиканье часов. Всё, что он слышал, всё, что он чувствовал, всё, о чём он мог думать, — всё сводилось к этому одному-единственному слову. Его гордыня, его величие, его самооправдание — всё было раздавлено, стёрто в порошок этим безжалостным, всеобщим обвинением. Он был не творцом. Не художником. Не мстителем. Он был палачом. Жалким, тщеславным палачом, который мнил себя богом, играя в кости с чужими судьбами. И теперь все те, чьи жизни он принёс в жертву своему уродливому искусству, вернулись, дабы предъявить ему счёт. И счёт этот был бесконечен, и плата по нему — его рассудок — уже не казалась столь высокой. Хор не умолкал, нарастая, заполняя собой каждую частицу его бытия, и Казимир понял, что бежать ему некуда, ибо ад, в коем он оказался, был соткан из него самого.

И когда хор голосов, извергающий единственное, всепоглощающее слово «Палач», достиг своего оглушительного, невыносимого апогея, случилось нечто новое, нечто, что заставило саму эту адскую симфонию смолкнуть — не от тишины, но от благоговейного, леденящего душу ужаса. Внезапно, без какого-либо перехода, водоворот чужих жизней остановился. Голоса не стихли, но отступили, отползли в тёмные уголки его сознания, словно крысы, почуявшие приближение некоего большего хищника. Давление, выламывающее кости черепа, ослабло, сменившись тягучей, зловещей пустотой, более страшной, чем предшествующий шум. И в этой пустоте начало проступать видение — последнее, решающее, то, для коего все предыдущие муки были лишь прелюдией и приготовлением.

Он более не был ввергнут в чужую шкуру. Он стоял, вернее, его дух, его измождённое «я» пребывало в некоем пространстве, сотканном из его же собственных воспоминаний, но искажённых и переосмысленных. Это была его мастерская, но мастерская, превращённая в некое подобие тюремной камеры или, того хуже, — склепа. Стены, прежде увешанные инструментами и эскизами, ныне были голы и покрыты влажным, отливающим зеленоватым грибком, что пульсировал в такт его собственному, замедлившемуся сердцебиению. Воздух был тяжёл и неподвижен, как в гробнице, и пах он не воском и деревом, а пылью, тлением и сладковатым, тошнотворным ароматом увядших белых лилий.

И в центре сего мертвого пространства стоял он. Казимир. Тот самый, каким он знал себя все эти годы: облачённый в бархатный халат, с высоко поднятой головой, с тем выражением холодного, почти божественного превосходства в глазах, что он так лелеял, глядясь в зеркало. Он видел себя со стороны, и первоначально в его измученную душу закралась слабая, жалкая надежда. Вот он! Его истинное «я»! Творец! Властелин душ! Этот образ был оплотом, крепостью, в стенах которой он пытался укрыться от бури.

Но взгляд его, против воли, скользнул чуть дальше, и он увидел, что фигура эта — не единственная в комнате. Рядом, в тени, отбрасываемой огромным, безмолвным станком, стояла она. Эмилия. Не кукла, не восковая копия, но та самая, живая, какой он видел её в последний раз — нет, какой он увидел её в тот роковой день, когда принёс ей цветы, отравленные ложью и коварством. Она была бледна, как полотно, на коем пишут смерть, и глаза её, огромные и тёмные, были полны бездонной, всепонимающей скорби.

И вот, произошло неизбежное. Его взгляд, слился с её взглядом. И в тот же миг пространство перевернулось, опрокинулось, подобно песочным часам, чьё течение жизни внезапно обратилось вспять. Он стал смотреть её глазами. Он увидел, почувствовал, ощутил мир так, как ощущала его Эмилия.