И то, что он увидел, заставило его душу издохнуть.
Он смотрел на того человека, на того «творца» в бархатном халате, и не видел ни гения, ни мстителя, ни повелителя. Он видел жалкого, озлобленного человека, чьё лицо искривляла не возвышенная мысль, а мелкая, ничтожная злоба. Он видел, как этот человек разыгрывает жалкий, напыщенный спектакль, как он позёрствует перед самой Смертью, рядит её в кружева и бархат, мня себя её жрецом. Он видел, как тот, Казимир, с самодовольным видом расставляет свои куклы, свои «шедевры», играя с костями мёртвых, как ребёнок играет с кубиками, — и в этой игре не было ни смысла, ни величия, лишь патологическое тщеславие.
Он, Казимир, всегда считал, что заполняет своим искусством некую великую пустоту мира, что он ткёт гобелен вечности из нитей чужих страданий. Но теперь, глядя на себя глазами Эмилии, он с невыразимой ясностью увидел, что всё это — вся эта титаническая, чудовищная деятельность — было лишь попыткой заткнуть, замазать, заполнить собственную, внутреннюю, чёрную как смоль пустоту. Пустоту, оставленную потерей, унижением, отверженностью. Он был не творцом, а беглецом. Не ваятелем, а шутом, который пляшет на костях, дабы не услышать зловещий топот приближающейся тьмы в собственной душе.
И его гордыня — та самая гордыня, что была его стержнем, его опорой, — рассыпалась в прах. С тихим, противным шелестом, подобным тому, как осыпается в пыль трухлявая балка. Он наблюдал, как образ его величества, его избранности, его особого пути, тает, как воск, обнажая убогую, испуганную, по-детски обиженную сущность. Он был не богом, а мальчишкой, который мстил миру за то, что тот не признал его гения; не философом, а маньяком, который возвёл свою боль в ранг мироздания.
И когда последние обломки рухнули, от него не осталось ничего. Ни гордости, ни гнева, ни жажды мести, ни даже страха. Лишь сломанная, испуганная оболочка, переполненная до краёв, переполненная до самого горла, до самых век, чужой болью. Болью вора Лео, болью матери Матроны, болью графа, болью Эмилии — болью всех, кого он принёс в жертву на алтарь своего уродливого идола. Эта боль стала единственной субстанцией, что наполняла его. Она была воздухом, что он вдыхал; землёй, на коей он стоял; кровью, что струилась в его жилах. Он больше не хотел бороться. Не хотел оправдываться. Не хотел жить в том мире, что он сам для себя создал, ибо мир сей оказался стократ ужаснее любой выдуманной им пытки. Единственной реальностью, единственной истиной, единственным, что он теперь чувствовал, знал и чем дышал, была боль. Вселенская, бесконечная, пронзительная боль. И в этой боли он, наконец, обрёл своё последнее, своё единственно возможное пристанище.
Глава 19. Великий Обезличенный
Не было в его жизни, истерзанной и иссохшей, подобно пергаментному свитку, запечатлевшему невыносимые проклятия, мгновения более горького, более унизительного, нежели то, что низвергло его, Казимира, на запылённые, холодные плиты пола в его собственном кабинете — этом святилище ума, ныне осквернённом и превращённом в застенок для его души. То было не падение, вызванное мышечной слабостью или внезапным недугом, но полное, окончательное и добровольное крушение воли, капитуляция духа перед неумолимым и насмешливым напором нездешней силы. Колени его, столь долго хранившие гордую осанку, подкосились, подломились, ударившись о камень с глухим, костным стуком, что отозвался в гулкой пустоте покоев, и он, некогда повелитель этих стен, повергся ниц, как последний из рабов, в пыль и прах, коими пренебрегал.
Слёзы, коих он не лил долгими, бесплодными годами — с тех самых пор, как похоронил надежду и саму способность чувствовать, — хлынули из его глаз внезапно и бурно, подобно водам подземного источника, прорвавшим плотину. Они струились по его щекам, горячие и солёные, оставляя на его бледной коже влажные, блестящие борозды, словно потоки дождевые на мраморной плите надгробия. Он не всхлипывал, не рыдал — сие было глубже, тише и ужаснее: беззвучное, непрерывное излияние скорби, копившейся в нём десятилетиями, вымораживавшей его душу и обратившей его сердце в ледяной ком. Он смотрел сквозь эту водяную пелену на узор паркета, на тени, пляшущие в такт мерцанию единственной свечи, и видел в них лишь хаос, конечный и бессмысленный.
— Хватит, — прохрипел он, и голос его был подобен скрипу ржавых петель на давно запечатанной двери склепа. — Хватит… Забери всё. Только… останови это.
Слово «это» повисло в тяжёлом, насыщенном миазмами отчаяния воздухе, вобрав в себя весь ужас его положения: бессонные ночи, населённые призраками и наваждениями; шепотки из-за стен, звуки незримых шагов; постоянное, тлетворное ощущение, что за ним наблюдают, изучают, высмеивают; и главное — неумолимое присутствие Двойника, той куклы, что зеркалила его облик с кощунственной точностью, дабы подчеркнуть всю тщетность его собственного существования. Он отдавал всё — своё имя, своё состояние, саму память о себе — в обмен на одно лишь прекращение этой пытки, этой бесконечной симфонии психического распада.