И едва лишь слова сорвались с его губ, растворившись в гробовой тишине, как воздух перед ним сгустился, заколебался, подобно мареву над болотной топью. Свечное пламя отпрянуло, съёжилось, отбрасывая призрачные, уродливые тени, что сплелись в некий новый, чудовищный узор. И тогда явился Он. Не в обличье шута, не в форме из дерева и тряпок, но в своём истинном, невыразимом облике. То было создание, парящее на тончайшей грани меж человеком и марионеткой; плоть его казалась то восковой, то деревянной, черты лица — размытыми, лишёнными возраста, то юными, то древними, как сама пыль веков. Глаза его, огромные и блестящие, подобно чёрному стеклу, хранили в себе холодную, бездонную пустоту вселенной, лишённой и бога, и дьявола. Он был воплощением насмешливого духа, самой идеи глумления над человеческой судьбой.
Он не произнёс ни единого звука. Губы его, тонкие и бледные, оставались неподвижны. Но слова, чёткие, леденящие душу, возникли прямо в сознании Казимира, будто бы были всегда его частью, лишь теперь пробудившись к ужасной жизни.
— Вот и финальный аккорд твоего сопротивления, — прозвучал беззвучный голос, и каждый слог был отточен, как лезвие бритвы. — Скучновато. Я ожидал большего огня, большего… накала страстей. Но, увы, сосуд твой оказался пуст. Твоя роль на этом завершена.
И в этих словах не было ни гнева, ни торжества — лишь холодная, вселенская скука, от которой кровь в жилах Казимира окончательно превратилась в лёд. Он понял, что был всего лишь мимолётным развлечением для этой сущности, жалким спектаклем, который подошёл к своему бесславному финалу.
И едва лишь беззвучный глас смолк в лабиринтах его рассудка, Казимир ощутил нечто, перед чем все предыдущие муки показались лишь легким предвестием, прелюдией к истинной симфонии распада. То было не больно — о, нет! Физическая боль была бы благословенным облегчением, якорем, привязывающим его к реальности плоти и костей. Сие же было невыразимо утончённее, ужаснее: ощущение, будто невидимая, холодная рука ухватилась за самую суть его бытия, за ту тончайшую шелковую нить, что связывала бессмертный дух с бренной телесной оболочкой, и принялась медленно, неумолимо выдёргивать её.
Это было похоже на то, как выдёргивают нить из старинного, ветхого гобелена: сначала лёгкое сопротивление, затем тихий, шелковистый шелест расставания, и вот уже узор, столько лет составлявший единое целое, начинает расползаться, терять форму и смысл. Он чувствовал, как его сознание, его «я» — все воспоминания, страхи, надежды — отделяется от тела, над которым оно так долго и, как ему казалось, неразрывно властвовало. Не было ни вспышки света, ни трубного гласа — лишь тихое, неотвратимое разделение, подобное расставанию души с телом в преддверии смерти, но без её благодатного забвения.
Процесс сей был отмечен леденящей душу ясностью. Он более не управлял своими членами, не ощущал биения собственного сердца, не чувствовал тяжести своих легких, наполнявшихся воздухом. Он стал наблюдателем, холодным и беспомощным, запертым в самом дальнем, пыльном углу собственного разума, будто в тесной каменной нише склепа, откуда виден лишь жалкий клочок мира. Он смотрел изнутри, из этой темницы сознания, на то, что ещё мгновение назад было его единственным и законным владением. Он видел, как его тело, его собственные руки, лежавшие безвольно на холодном полу, вдруг вздрогнули, не по его воле, но по воле незваного гостя. Он видел, как пальцы судорожно сжались в кулаки, а затем медленно разжались, уже с новообретённой, чуждой ему силой.
И тогда тело — его тело! — начало двигаться. Оно поднялось с колен не как поднимается измождённый, разбитый страданиями человек — с усилием, с опорой на дрожащие руки, — но плавно, неестественно легко, будто невесомое, поднимаемое невидимыми нитями. Оно выпрямилось во весь свой, некогда гордый, а ныне поникший рост, и в этой простой последовательности движений была мертвенная, кукольная точность, лишённая малейшего намёка на человеческую неуклюжесть или усталость. Хуже того, несравненно хуже было то, что последовало далее. Глаза, его собственные глаза, в которые он так часто вглядывался в зеркале, пытаясь отыскать в их глубине остатки былого огня, вдруг загорелись. Но то был не тот угасший, меланхоличный отсвет, что он помнил. Нет! То был новый, старый и ужасающе знакомый огонёк — яркий, пронзительный, насмешливый и бездушный. То был огонь, горевший в глазах деревянного двойника, в глазах самого Арлекина.