Выбрать главу

И тогда «Казимир» улыбнулся. Уголки его губ поползли вверх, обнажая ровные, слишком белые в полумраке зубы. Улыбка эта была широка, неестественна, она растягивала его лицо в маску, лишённую всякой теплоты и радости, маску торжествующего и циничного безумия. Это была в точности та улыбка, что застыла на лице его кукольного двойника, — идеальная, отточенная и оттого невыразимо жуткая копия человеческой улыбки, её зловещая пародия. Из глубины своего заточения истинный Казимир взирал на эту гримасу, и в нём не осталось ничего, кроме бездонного, немого ужаса, ибо он узрел, что оболочка его живёт теперь своей, независимой от него жизнью, и жизнь сия была воплощением всего, что он так презирал и чему так отчаянно сопротивлялся.

Завладев инструментом, коим столь долго и тщетно пытался орудовать его прежний владелец, новоприбывший жилец не спешил тотчас же ринуться в водоворот деяний. Нет, дух, ныне обретший плоть, приступил к методичному и дотошному изучению своего новоприобретения, с тем холодным, почти научным любопытством, с каким анатом рассматривает на столе препарированный труп. «Казимир» — или то, что внешне являло собою его подобие — медленно, с неким церемонным любованием, повернул голову, внемля неслышному хрусту позвонков, кои столь многие годы хранили молчание, ибо прежний их обитатель предпочитал сгибать шею под грузом меланхолии. Затем он поднял руки, свои — чужие — руки, и устремил взор на ладони, внимательно изучая каждую линию, каждый бугорок, каждый бледный шрам, что являлся немым свидетельством давно забытой, ничтожной бытовой травмы.

Он подошёл к большому, в дубовой раме, зеркалу, что висело меж двух книжных шкафов, поглощая и без того скудный свет своими потускневшими, покрытыми лёгкой дымкой времени глубинами. И встал перед ним, не как человек, взирающий на собственное отражение дабы убедиться в своей наружности, но как художник, критическим оком оценивающий законченную работу. Долго и пристально смотрел он на бледное, исхудавшее лицо с запавшими висками и резко очерченными скулами, на тёмные круги под глазами — печальные следы бессонных ночей и невыразимых терзаний. И это лицо, это отражение, смотрело на него тем же пронзительным, чуждым взором, в коем угадывалась насмешка над самим понятием человеческой судьбы.

— Немного потрёпано, но сойдёт, — произнёс он вслух, и голос прозвучал в гробовой тишине комнаты. — Ничего. Мы это исправим.

Голос был голосом Казимира — тот же тембр, та же низкая, чуть хрипловатая тональность, что рождалась в его гортани долгие годы. Но интонации, манера, само звучание — всё было иным, чуждым и оттого вдвойне ужасающим. То были идеальные, отточенные, почти театральные интонации, лишённые малейшей трепетности, того едва уловимого дрожания, что выдаёт живую, страдающую душу. Каждое слово было выверено, каждая пауза — рассчитана для наивысшего эффекта. Это был голос, не обременённый грузом памяти, не отягощённый бременем прошлого; голос чистого, беспримесного намерения.

Он протянул руку и кончиками пальцев, с непривычной лёгкостью, коснулся кожи на своём лице. Пальцы скользнули по щеке, ощупали твёрдый выступ скулы, провели по линии бровей, словно выверяя каждую деталь, сверяя её с неким внутренним, безупречным идеалом. Он нахмурился — и на лбу легли резкие, почти геометрически правильные морщины. Он улыбнулся — и улыбка вновь растянула его губы в той же неестественной, пугающей маске. Он, казалось, изучал механику этого тела, его потенциал для выражения тех или иных эмоций, кои сам, быть может, и не испытывал, но кои намеревался впредь искусно изображать.

Затем взор его, холодный и всевидящий, оторвался от собственного отражения и медленно, неспешно скользнул по комнате, пока не остановился на стене, противоположной зеркалу. Там, в глубокой нише, на фоне тёмного, порыжевшего от времени гобелена, изображавшего какую-то забытую битву, висела на тонкой, почти невидимой проволоке кукла-двойник. Безжизненная, застывшая в своей деревянной усмешке, она казалась теперь лишь бледной тенью, эхом того, что произошло. Её роль искусителя и провокатора была исполнена.