Выбрать главу

Арлекин в теле Казимира повернулся к ней и на лице его застыло выражение насмешливого, почти отеческого сочувствия, столь же фальшивого, сколь и всё его нынешнее бытие. Он смотрел на этот кусок дерева и тряпья, на этот символ своего недавнего бестелесного могущества, и в его взгляде читалось нечто вроде презрительной благодарности.

— А твоя роль, мой дорогой оригинал, — вновь зазвучал отточенный, бездушный голос, обращённый уже не к кукле, но к тому, кто томился в заточении собственного черепа, — только начинается.

И в этих словах, произнесённых с леденящим спокойствием, заключалась вся бездна нового ужаса. Ибо истинный Казимир, узник в темнице своей плоти, с невыразимой ясностью вдруг осознал, что его страдания не только не завершились, но лишь перешли в свою новую, неизмеримо более утончённую и жестокую фазу. Он был низведён до роли зрителя, свидетеля того, как некий безымянный дух будет проживать его жизнь, носить его лицо, говорить его голосом, искажая и попирая всё, что когда-то составляло суть его хрупкого, изломанного «я». Ему предстояло стать немым свидетелем величайшего кощунства — пародии на собственную жизнь, разыгрываемой прямо у него на глазах, без малейшей возможности возопить, возмутиться или хотя бы просто закрыть глаза. Его роль, как и было сказано, только начиналась — роль пленника, прикованного к креслу в первом ряду театра собственного уничтожения.

Эпилог. Вечное Представление

И год, подобно тяжкому савану, укутал город в прах забвения, и всё же одно имя, одно призрачное явление избежало сей участи, вознесясь на гребне молвы, что вьётся, подобно ядовитому плющу, вокруг развалин былых восторгов. Казимир — нет, не человек, но тень, но легенда, но призрак, обретший плоть в трепете сценических огней и в шепоте благоговейной толпы — продолжал являть миру свои диковинные представления. Театр его, сей склеп былых страстей, ныне преобразился в храм, где алтарём служили подмостки, а литургию свершали существа из дерева и воска, обретшие дар столь жуткой и совершенной жизни, что сама природа, узрев сие, отпрянула бы в смятении. Представления сии изменились, претворившись из зрелища в откровение; они стали идеальными, безупречными в своей леденящей душу, нечеловеческой гармонии, где каждая нота, каждое движение были выверены так, будто сам Рок направлял руку кукловода.

Более не было в них и толики прежнего цинизма, той язвительной насмешки, коей старый Казимир попирал слёзы и восторги зрителей. Ныне его творения не просто шептали — они пели, и голоса их были подобны звону хрустальных колокольчиков, раздающемуся из глубины колодца, мелодия коего проникала в самые сокровенные извилины души, пробуждая там давно уснувшие, а посему и тем более мучительные воспоминания. Танец их, в былые времена лишь технически безукоризненный, ныне завораживал, ибо в нём была не жизнь, но пародия на неё, столь совершенная, что она затмевала саму жизнь; их гибкие члены изгибались с противоестественной плавностью, словно у существ, не ведающих тяжести плоти, а истории, ими сказываемые, были уже не забавными баснями, но притчами, сотканными из тьмы и шёпота, что проникали в самую душу, подобно тонкому лезвию, которое, вонзаясь, не причиняет боли, но лишь холод, предвещающий неминуемое истекание кровью.

Он стал живой легендой, славой, что затмила — нет, поглотила и перемолола в прах — его былую известность. Толпы стекались к его театру, движимые неким смутным, почти религиозным голодом, жаждой прикоснуться к чуду, что стояло на зыбкой грани меж божественным откровением и дьявольским наваждением. Однако те немногие, кто помнил старого Казимира, чьи души хранили отпечаток его едкого остроумия и язвительной меланхолии, взирали на сие новое воплощение с глубочайшим, леденящим душу смущением. Ибо цинизм его, та защитная броня, что скрывала ранимую душу художника, сменился холодной, почти божественной мудростью, мудростью сфинкса, взирающего на суету смертных с высоты тысячелетий. Взгляд его, некогда полный огня и боли, ныне был подобен гладкой поверхности тёмного озера, неподвижного в безлунную ночь; и лишь по временам, когда овации достигали своего апогея, в глубинах оных озер вспыхивали и плясали искорки некоего древнего, нечеловеческого веселья, словно он был посвящён в некую великую и ужасную шутку, недоступную пониманию простых смертных. Улыбка его, застывшая и неизменная, была подобна маске, отлитой из самого бледного мрамора, и сквозь неё проступало нечто такое, от чего кровь стыла в жилах, — безразличие вечности, взирающей на тщету всего сущего.