Само закулисье, некогда пропитанное запахом сосны, краски и пота, ныне дышало иными миазмами — ароматом застоявшегося ладана, старого дерева и чего-то ещё, едва уловимого, словно запах остывшего пепла после костра, на котором сожгли нечто невыразимо дорогое. Куклы, эти прежние орудия его гения, более не висели бесформенными грудами в ожидании прикосновения хозяина; они покоились в своих футлярах, подобно саркофагам в склепе, и даже в состоянии покоя их позы хранили отпечаток той жуткой грации, что оживляла их на сцене. И когда Казимир, этот новый, преображённый Казимир, проходил меж них, его тень, падая на их застывшие лики, казалось, пробуждала в глубине стеклянных глаз не свет, но тьму, готовую в любой миг излиться и поглотить всё вокруг. Он говорил с ними, но слова его были лишены прежней, хоть и горькой, нежности; то были не обращения отца к детям или творца к творениям, но монументальные, лишённые эмоций фразы, подобные надписям на древних надгробиях, смысл коих давно утрачен, а могущество — нет. Он стал не человеком, но сосудом, вместившим в себя саму идею представления, вечного и бесконечного, где актёры — марионетки, зрители — статисты, а сюжетом является медленное, неумолимое тление самой жизни под тяжестью безразличных звёзд. И в этом новом, идеальном порядке вещей не осталось места для чего-либо человеческого, ибо человеческое по природе своей несовершенно, а здесь, в этом заколдованном круге сцены и закулисья, воцарилось леденящее, бессердечное, абсолютное совершенство небытия, притворяющегося бытием.
Случилось же так, что в один из тех тусклых, безрадостных дней, когда небо, подобно потолку гигантской усыпальницы, давило на город свинцовой тяжестью, Эмилия, чья душа всё ещё носила на себе шрамы, невидимые для ока, но язвящие её изнутри подобно каплям медленного яда, проходила по той самой улице, где некогда обитали её девичьи грёзы, ныне обратившиеся в прах. Судьба, — или, быть может, некий более зловещий режиссёр, что направлял ход сей пьесы, — привела её взгляд к афише, что красовалась на стене, пестрой и яркой бабочкой, пригвождённой к гниющему стволу прошлого. И на ней, сияющее нестерпимым, холодным блеском, было имя «Казимир». Сердце её, сей усталый и израненный пленник, на мгновение замерло в груди, ибо память, сия безжалостная мучительница, воскресила в ней тень того человека, чья любовь и чьё падение стали для неё кровавым уроком тщеты всего земного.
И вот, пока она стояла, объятая смятением, взирая на сие бумажное привидение, толпа, как бесформенное, многоголовое чудовище, на мгновение расступилась, и взоры их встретились. Он стоял по ту сторону потока людского, неподвижный, как изваяние на гробнице, и взгляд его, лишённый всякого тепла, упал на неё. Она же, жадно вглядываясь в сии глубины, искала в них хоть искру боли, тень узнавания, намёк на того страдальца, что некогда стоял перед ней на коленях, — но ничего, кроме холодного, отстранённого любопытства коллекционера, рассматривающего диковинный, но чуждый ему экспонат, она в этих омутах не обнаружила. Казалось, он видел в ней не живую женщину с её бременем скорби, но лишь ещё один курьёзный предмет в бесконечной коллекции мироздания, предмет, достойный мимолётного изучения, но не способный вызвать ни малейшей душевной волны.
И тогда, прежде нежели она смогла издать звук или сделать движение, он, не меняя выражения своего каменного лика, медленно, с театральной величавостью, поднёс палец к своим бледным, неподвижным губам в жесте, полном невыразимой, леденящей душу тайны. Сей жест был подобен заклятью, что навеки запечатывает уста; в нём заключалось всё: и напоминание о их общем прошлом, и насмешка над ним, и предостережение, и приглашение в новый, непостижимый мир, где правда и ложь сплелись воедино столь причудливо, что уже не имели различия. И прежде чем сознание её успело осмыслить сие действо, он развернулся и растворился в толпе, исчезнув с той лёгкостью, с какой тень скользит по стене при угасании последней свечи.
И Эмилия, стоящая одинокая посреди безразличного города, с внезапной и ужасающей ясностью постигла всю глубину сего мгновения. Она понимала, что смотрела не на человека, не на того, кого когда-то знала, но на изысканную маску, вылепленную с таким искусством, что ни один мускул не дрогнул, ни одна искра подлинной жизни не мелькнула в глазах. Но ужас сего открытия заключался не в самой маске, а в том, что скрывалось под нею, — в абсолютной, зияющей пустоте, в небытии, что взирало на мир через прорези для глаз сей искусной личины. Он стал своим собственным произведением, самой совершенной из своих кукол, оболочкой, из которой была изъята сама суть, душа, оставшаяся там, в пыльном закулисье, на полу, залитом не кровью, но самым что ни на есть конечным, бесповоротным ничто. И сие ничто, обрядившееся в плоть и славу, было столь чудовищным, столь непостижимым для человеческого разумения, что холод, исходивший от сего осознания, был холоднее любого зимнего ветра, ибо он веял из бездны, лежащей по ту сторону бытия. Она чувствовала, как последние призраки её прошлого, всё ещё теплившиеся в потаённых уголках её сердца, развеялись в прах, уступая место новому, более страшному знанию: что есть вещи хуже смерти, и одна из них — вот эта, бессердечная, вечная жизнь в обличье искусства, где сам творец стал своей последней и самой ужасной куклой. И толпа, что продолжала течь вокруг неё, ничего не ведала и не подозревала о той бездне, что лишь на мгновение приоткрылась перед ней, дабы поглотить последние остатки её надежд.