Выбрать главу

Финал же сего немого действа, коему суждено было длиться вечность, свершился не на ослеплённой огнями сцене, под восторженные рукоплескания обманутой толпы, но в гробовой тишине закулисья, там, где царил дух не творчества, но законченного, окончательного акта, за коим не следует ни новый занавес, ни поклон. Триумфальное шоу, сей всплеск безумного ликования в океане ночи, отзвучало, и последний зритель, упивавшийся сладостным ядом иллюзии, покинул пределы сего храма, даже не подозревая, что был свидетелем не представления, но некоего священнодействия, жертвой коего пала сама человеческая суть. И вот, «Казимир», сей властитель без царства, скиталец без цели, стоял среди сонма своих творений, неподвижных и безмолвных, как обитатели склепа в лунный час. Воздух, густой от запаха ладана и пыли, казалось, застыл, превратившись в тяжёлый, незримый саван, окутавший всё вокруг.

Величайшим же средоточием сего безмолвного хаоса, его алтарём и его жертвой, была та единственная кукла, что превзошла все прочие — двойник, марионетка, обличьем своим до мельчайшей черты, до последнего штриха повторявшая того, кто ныне стоял перед нею, но в чьих стеклянных глазах навеки застыл немой, леденящий душу ужас, ужас предвечного осознания, ужас твари, узревшей лик своего творца и познавшей всю бездну своего неестественного бытия. И «Казимир» приблизился к сему изваянию, сей пародии на себя самого, и медленно, с почти отеческой, а оттого и вдвойне ужасающей нежностью, провёл бледными, худыми пальцами по щеке. Прикосновение сие было лишено тепла живой плоти; то было соприкосновение двух сущностей, из коих одна утратила душу, а другая — никогда её не имела, и в сей встрече заключалась вся горькая ирония мироздания.

— Спи спокойно, марионетка, — прошептал он, и голос его был подобен шелесту засохших листьев, влекомых ветром по мрамору надгробий. — Ты обрёл ту форму, коей жаждал всегда. Вечность в искусстве. Вечность в позе. Вечность в немом крике, что никто, кроме меня, не услышит.
В словах сих не было ни злобы, ни торжества; в них звучала лишь безмерная, всепоглощающая усталость от созерцания бесконечного цикла творения и распада, где творение всегда обречено превзойти творца, дабы стать его гробницей. Он говорил с ней как с равной, ибо в самом деле, кто из них ныне был подлинным Казимиром? Тот ли, что стоял здесь, пустая оболочка, начиненная чужими страстями и отчуждённой мудростью, или же тот, что застыл в немом ужасе, вечно запечатлев агонию преображения?

И тогда, движимый последним, едва заметным импульсом той воли, что ещё теплилась в его глубинах, он простёр руку и погасил единственную лампу, висевшую над этим странным святилищем. Мрак, густой, абсолютный, немедленно хлынул в помещение, поглощая очертания тел и лиц, стирая границы меж реальным и воображаемым. Но спустя мгновение, сквозь высокое запылённое окно пробился бледный, болезненный свет луны, упав на это сборище манекенов призрачным, серебристым саваном. И в сём призрачном сиянии, в глубокой, гнетущей тишине, нарушаемой лишь биением собственного сердца — или, быть может, тем призрачным сердцем, что стучало где-то под полом, — свершилось нечто, от чего кровь стынет в жилах и разум отшатывается в немом ужасе.

Все куклы, все до единой, включая и двойника с его застывшим в крике взором, повернули свои деревянные головы с механической, неумолимой точностью. И устремили они свои невидящие стеклянные очи в одну-единственную точку во мраке — на пустое кресло, пыльное и потертое, где когда-то, в ту далёкую, почти забытую эпоху, сидел их Создатель, их Бог, их жертва, человек по имени Казимир. И тогда шепот, которого более не слышал никто из живых, никто, кроме них, обитателей этого вечного лимба, наполнил комнату, исходя не из уст, но из самой субстанции их бытия, из древесины, воска и тлена. Он был тих, как дыхание моли, и многоголос, как хор призраков, и повторял одно-единственное слово, имя, заклинание, проклятие и благословение: «Арлекин... Арлекин... Арлекин...».