Выбрать главу

— Плевал я на твою организацию. Ты живым выберись отсюда! — крикнул он вдогонку, яростно хлопнув дверцей.

Эге, подумал я, здесь что-то горьковское начинается. Откуда столько злобы?

Нет, никогда я не испытывал больше подобного трудового подъема, как в эту бесприютную августовскую ночь. Хотелось работать, работать и работать. Ладони и ступни горели, казалось, они вздулись от напряжения. Пахло шлаком, землей, спертым влажным ароматом теплицы. Небо незаметно посерело, луна истончилась, звезды утонули, воздух заголубел. Остро подул рассветный ветер, охлаждая потное лицо.

Я все время смотрел вниз то на мостки, то на шпалы, то на верейки. Мне было хорошо, и я дышал свободно.

К утру выгрузили. Метлой я подчистил последнюю теплушку и спрыгнул вниз. Побрел назад по шпалам, с непривычки пошатываясь.

— Эй, гусь лапчатый, — крикнул Иван Филиппович, — за расчетом через ночь. Да слышишь ты, сырник?

Про деньги забыл напрочь. Но я не обернулся. Иду гордо, руки в карманах, мне все нипочем, я — рабочий класс. Догоняет меня женщина — полная, в платке и нестарая, скорее, молодая. Нос, правда, длинноват, торчит, и рыжая прядь вьется, похожая на медную — спутанную — проволоку. Грудь ходуном ходит под кофточкой. Запыхалась. Не красавица, конечно, не брюлловская у нее головка, которая принадлежит нашему музею и очень мне нравится, — часами могу стоять возле, но ничего, не дурнушка: хуже ее сплошь и рядом.

— Пойдем, мальчик, чаем побалую. У меня четвертинка, селедка есть. Помидоры.

Нет, здесь что-то горьковское судьба определенно затевает.

— Какие помидоры? — пробормотал я, чтоб не обидеть. — Мне заниматься надо, готовиться к экзаменам, — соврал по привычке.

— Вот и займемся. Красненькую оттягали и займемся, — она рассмеялась и обхватила меня дружески — ей-богу, дружески — за плечи.

Видела бы сейчас меня мама. Впрочем, может, и ничего, обошлось бы, все лучше, чем ложь.

Внезапно меня шатнуло — на шпалу ботинком не попаду, между — боюсь ногу подвернуть.

Так и выбрались на площадь, поддерживая сами себя. Времени — шесть утра. Трамваи, как собачьи чучела, стоят, не шелохнутся. На тротуаре женщина потопала туфлями, отряхивая пыль, подхватила меня под локоть и повела на Демиевку — через сквозные дворы, далеко за паровозное кладбище. Я шел спотыкаясь, мимо сонных палисадников, по пустынным белым переулкам, голова болталась, как маятник, а главное — пустая она. О женщинах я представление имею, целовался, конечно, но таких бойких, пожалуй, не встречал.

Завернули в калитку, потом в домик, потом в горницу, потом я сел на диван, потом очнулся — солнце в окно ярилось. Часы на руке не тикали, забыл вчера завести, но по всему — полдень. Лежу на брезентовой раскладушке трофейной прямо в брюках и куртке, даже в обуви.

За окном индустриальный пейзаж — электромачты с провисшими проводами, кирпичная труба, длинное здание цеха с встроенным в стену мощным вентилятором и зигзаг железной лестницы, ведущей в неизвестность.

Из-за деревянного забора курился пар, что-то там скрипело, бухало и скрежетало. А в горнице царили идеальный покой и чистота, ни соринки, — как у какой-нибудь докторши в провинциальном городке. Белые кружевные салфеточки аккуратно разложены по мебели. Буфет блестит, будто подсолнечным маслом натерт, а в нем гвардия рюмок из дешевого богемского хрусталя. На комоде в синей вазе — крашеный ковыль. Пепельница и копилка хитроумно выточены из снарядных гильз. Ширма китайская — павлины и папоротники. На стене ковер — олени на водопое. Рядом литография в бронзовой раме — Орфей в аду; Эвридика босая, похожа на Брунгильду. Происхождение картины явно немецкое. Выменяла, конечно, у приехавших из Германии. Скатерть плюшевая, с золотыми кистями. За столом девочка что-то пишет, высунув кончик языка. Померещилось — сестренка, с косами, два красных банта. Обращается вежливо и без неприятного любопытства:

— Завтрак вам на веранде: тушеная морковка, сладкая, четвертинка и селедка на полке. Мама на толкучку подалась в Святошино, с теткой. Вечером приглашает, сказала. Она сегодня свободна, а завтра в ночную грузит.

Ах, жизнь — какой-то сон! Не разберу, дурной ли, добрый ли? Что-то горьковское из обстоятельств исчезло, и появилось иное ощущение. Покопался в памяти, но сравнение не отыскалось. Теперь, — возвращаясь в прошлое, — догадываюсь, что появилось собственное современное, — пятидесятых годов.