Выбрать главу

Фотография, изображавшая отца и Чурилкина в белых парусиновых брюках и теннисках на фоне гипсовой купальщицы, находится у нас в семейном альбоме и сейчас под надписью «Маркуша в 1935 году».

Отец поднял Чурилкина за воротник гимнастерки и ударил его по физиономии очень аккуратно, то есть сохранив все зубы, что, в общем, далось не легко. Силой он обладал недюжинной. Пленным немцам, которых допрашивал — отец прекрасно владел иностранными языками, — с одного маху вышибал клыки, если они, немцы, мялись и отвечали не так быстро, как он требовал. Лейтенантские кубари весной сорок второго заработал тем, что саперного офицера килограмм в семьдесят весом тащил на себе — боюсь соврать сколько километров.

Пока Чурилкин в луже юшку смывал, отец ему спокойно досказывал, вытряхивая одновременно из пистолета обойму:

— Я, Миша, уверен, что ты в меня не пальнешь, но на всякий случай, чтоб и соблазну не возникло. Ты, Миша, соблазнам подвержен. Я уйду из траншей последним, а ты предпоследним. Иди к себе и имей в виду.

Чурилкин молча кивнул. Ушел он из траншей, действительно, предпоследним.

Конечно, эту печальную историю я услышал много позже, от матери, в день ее семидесятилетия, когда мы перелистывали семейный альбом, вглядываясь в лица давно умерших близких людей.

Когда я теперь анализирую поведение своего отца в ситуации с дядей Мишей, я ему, то есть отцу, почти все прощаю — и безобразные, гадкие угрозы, и избиение товарища, безжалостное и превышающее его командирскую власть, и неумение или нежелание найти иной путь к сердцу испуганного человека, и собственный почти панический страх перед неведомым Коржиковым, невыявленный, вернее, недопроявленный страх.

Я отцу только не в состоянии простить то, что он вышибал из немцев показания — при необходимости, разумеется, — кулаками, хотя и они — немцы — его не миловали, в окружении, например, когда наши войска отступали из Киевского укрепрайона, в амбаре чуть дымом не удушили, в рукопашной ножом грудь и спину зверски исполосовали — еле вырвался. Захватили бы в плен — печки не миновать, хорошо еще, если б дотянул до концлагеря — все ж месяц-другой подышал бы на белом свете, пусть и в муках смертных.

Но все-таки что-то меня коробит, все-таки что-то меня терзает, когда я устремляюсь мыслью назад, в те прокуренные блиндажи, в те гнилые перелески, когда, возвращаясь из поиска, разгоряченный кровавой стычкой, сам дрожа от нетерпения и понукаемый бесчисленными телефонными звонками, отец снимал первый допрос — время, что ли, сгладило ненависть или во мне произошли изменения? Впрочем, не судья я ему, не судья.

Итак, Михаил Эпилфодорович Чурилкин после смерти отца считал своим первейшим долгом давать регулярно советы матери и отчасти воспитывать меня. Как раз сегодня представился удобный случай.

Вернувшись домой подшофе, я признался в позорном провале, в беспардонной лжи, в посещении концерта Вертинского, в хождении с Вильямом Раскатовым по малому кругу кровообращения, в желании уехать или устроиться на работу, и лишь историю с морковкой я утаил.

После долгих маминых слез, упреков и моих клятв я был уложен в кровать и уснул, облегченный и очищенный прощением со светлой точкой надежды в усталой и измученной душе.

— Хватит хвосты волам крутить, — воскликнул Чурилкин, заметив, что я открыл глаза, — хватит шляться. Оформлю к себе в трест. Будешь получать больше, чем ученик токаря. А намаешься не меньше, не волнуйся. Ящики с керном да штанги тебе плечи пооборвут, как в экспедицию выкатишься. И Вертинский у тебя из башки вылетит как миленький. Наблюдаю за вами, — продолжал, по-лисьи принюхиваясь ко мне, Чурилкин, — скованное вы какое-то поколение! Не потерянное, а скованное. — В начале пятидесятых годов очень модны были разговоры о потерянном поколении, с ссылками, главным образом, на Хемингуэя, и до Чурилкина они докатились. — Даже не умеете пить водки, — продолжал он. — Двадцать пять лет назад, в молодости, мы на рабфак с алым флагом топали, под барабанный бой. В общежитии утром вскочил, рукомойник во дворе, а на дворе градусов пять мороза, зарядочка, перекусим что, если есть, — и учиться. Построимся парами на тротуаре, песню, горн и… айда! Во эпоха! Аж слезы навертываются. А нынче вы тюфяки не тюфяки — неясного происхождения и все спрашиваете да клянчите.