Вопреки кажущейся безапелляционности, истинной причиной его замкнутости была робость. Выступая перед аудиторией в одиночку, под своими собственными знаменами, он чувствовал себя крайне неуверенно.
Он был неспособен создать собственную партию и руководить ею, неспособен использовать собственный авторитет.
Его поведение после смерти Ленина напоминает лихорадочное бездействие меньшевиков накануне Октябрьского переворота, когда они держали в своих руках власть и не могли решиться ее использовать. Насмешки Троцкого над их трусостью (в его «Истории русской революции») приобретают особую остроту, если их обратить против самого Троцкого.
Эту трусость особенно удивительно видеть у Троцкого, известного своей самоуверенностью и даже, как говорили, наглостью. Будь у него решимость использовать свой авторитет, он, энергичный и образованный человек, с его ораторским даром и личной привлекательностью, несомненно мог бы выдвинуться в лидеры.
Его приятельница Анжелика Балабанова с чисто женской проницательностью уловила этот парадокс: подчеркнув, что «Троцкий завоевал бы куда больше симпатий, если бы с самого начала боролся против подавления инакомыслия», она подытоживает: «Но для этого он был слишком слаб и слишком эгоистичен».
Не связана ли нерешительность Троцкого с его еврейским происхождением?
Ему самому такое предположение несомненно показалось бы возмутительным. Он утверждал, что стоит выше всяких национальных перегородок — обычная фраза всех евреев, которые в погоне за универсальными целями отреклись от своего прошлого.
Как и многие другие марксисты-евреи, он перегибал палку в этом отмежевании от национальных корней. Еще юношей он сформулировал свою принадлежность: когда в 23 года его попросили определить себя, он пылко отрицал любую национальную принадлежность — он «социал-демократ, вот и всё!» Спустя много лет, будучи одним из руководителей новой власти, он повторил в общем то же самое, когда отвечал еврейским просителям: «Я большевик, а не еврей!»
А поскольку, несмотря на это, он отчетливо сознавал себя евреем, это может означать лишь, что ему приходилось тем более энергично подавлять свои еврейские чувства. Высказывания Троцкого по этому вопросу чрезвычайно возвышенны:
«Даже в ранней юности… национальные предрассудки всегда порождали во мне одно лишь недоумение, которое порой переходило чуть не в отвращение. Марксистское образование углубило эти чувства и превратило их в подлинный интернационализм. Знакомство со многими странами, их языками и культурами сделало меня интернационалистом до мозга костей».
Типично «еврейская» позиция: все прочие люди страдают «национальными предрассудками», только евреи — в отличие от немецких, французских, английских и прочих интернационалистов — интернационалисты «абсолютные»!
Уже воспоминания о детстве демонстрируют полнейшее неприятие Троцким круга родительских интересов. Столь же однозначно он не принимал и самих родителей.
Не было для него существа «более отвратительного, чем обыватель, охваченный жаждой первичного накопления». В его подчеркнутом пренебрежении к деньгам, в презрении к «буржуазным» ценностям, в бунте против родного языка и религиозного воспитания, в книжничестве, в жажде исчезновения собственного народа — во всем этом проступает вывернутый наизнанку старый Бронштейн. Этот последовательный отказ от корней, обозначенный модным словечком «отчуждение», нашел суммарное выражение в контрасте между глубоким провинциализмом отца и широким космополитизмом сына.
Объясняя несостоятельность Троцкого в области отношений с людьми его робостью и нерешительностью, мы вынуждены саму эту нерешительность считать результатом процесса становления его «Я».
В глубине души Троцкий не был способен на важнейший для зрелого человека тип действия — принятие ответственности. Он не ощущал себя лидером, потому что в собственном «я» не ощущал достаточно авторитетной опоры.
Небезынтересно отметить, что эрозия традиционного иудаизма, начавшаяся в еврейской общине восточной Европы под влиянием идей Французской революции, направила прежний религиозный пыл евреев в русло всемирно-реформаторских проектов. Характерное для Троцкого страстное неприятие своего провинциального (местечкового) прошлого, послужившее трамплином для его прыжка в стратосферу космических абстракций, было типично для многих его единоплеменников и современников. Отношение к марксизму, как к Священному Писанию, присущее русским и особенно русско-еврейским марксистам, было попросту новым способом выражения старой традиции и при всем своем секуляризме сохраняло в себе аромат многовековой набожности.
В силу этой комбинации дефектов, коренившихся в подсознательных свойствах личности, Троцкий не мог не участвовать в иконизации Ленина. При жизни Ленин был его единственной опорой в борьбе с натиском растущего аппарата; Троцкий надеялся, что и после смерти Ленин, воплощенный в «ленинском наследии», будет играть ту же роль.
В молодые годы Троцкий пытался защитить свое «Я» от давящего превосходства Ленина, но в конечном счете вынужден был признать этот факт и подчиниться. Казалось, он нашел способ примириться со своей ролью подчиненного — он играл ее искренне. В итоге он пришел к преклонению перед Лениным, которое — при всех отличиях — было аналогично разраставшемуся официальному ленинскому культу.
Нетрудно проследить подсознательную основу этого процесса: будучи всего на 9 лет старше, Ленин был главой партии, преданность которой декларировал теперь Троцкий, и одновременно главой государства, то есть «отцом» сразу в двух ипостасях по меньшей мере. Со смертью Ленина Троцкому было еще легче найти в нем ту «отцовскую поддержку», которую в сфере идей он находил в Марксе, но в которой он, запутавшийся в бюрократических джунглях, нуждался теперь более ощутимо. Вопрос, следовательно, состоит в том, действительно ли он преклонялся перед Лениным? Было ли это преклонение проникнуто характерной для Троцкого искренностью, что позволяло ему подсознательно оставаться честным с собой? Или то была всего лишь удобная маска?
Нельзя забывать, что, поскольку личного авторитета у него не было, Троцкий отчаянно нуждался в какой-либо иной психологической поддержке внутри партии. В послеоктябрьской сумятице Ленин вполне мог служить ему такой поддержкой — отсюда превращение Ленина в символ, удовлетворявший и психологическим, и стратегическим чаяниям Троцкого. Было поэтому естественно, что Троцкий иконизировал идею партии, равно как и свои отношения с умершим вождем. Это давало ему возможность гордо цитировать слова Ленина, охарактеризовавшего его как прекрасного большевика, как абсолютно правоверного большевика.
В «Моей жизни» Троцкий не щадит сил, чтобы показать свою всегдашнюю близость к Ленину. Он характеризует их взгляды во время первой мировой войны, чтобы доказать, что вопреки отсутствию прямых контактов они идейно тяготели друг к другу. Эту идейную близость он противопоставляет линии тогдашнего партийного руководства в Петрограде, подразумевая при этом Сталина. Эту линию Ленин круто изменил, когда в апреле вернулся в Россию.
Все это бесспорно; но, защищаясь идейной близостью с Лениным от обвинений в несуществующем троцкизме, Троцкий в то же время не находит нужным упомянуть, что и Ленин был в свое время против перманентной революции и принял ее только в апреле, в разгар схватки.
Троцкий мог защитить себя, только противопоставив ходившей о нем клевете свое поведение примерного ученика, который независимо пришел к тем же взглядам, что учитель. Он размахивал свидетельством о своем примерном поведении, выданным самим Лениным, который в критический момент сказал: «Большевизм привлекает к себе всё лучшее, что есть в близкой к нему социалистической мысли». Троцкий вопрошает: «Можно ли сомневаться, что Ленин имел при этом в виду прежде всего то, что сейчас называют историческим троцкизмом? Для Ленина троцкизм был не враждебным и чуждым течением социалистической мысли, а напротив — ближайшим к большевизму».