Будучи утонченным марксистом, Троцкий считал все это надувательством и пытался ему противостоять. Из-за этого партийные орангутанги невзлюбили его, пожалуй, даже больше, чем из-за его политических взглядов. Когда-то крестьяне, не задумываясь, жгли библиотеки и картины, олицетворявшие в их глазах аристократические ценности; теперь плебс, принявший сторону большевиков, не понимал, почему, собственно, ему не вышвырнуть вон все наследие прошлого, которое олицетворяло образ жизни бывших высших классов. По мере того как позиция новой бюрократии становилась все прочнее, а сама она — все самоуверенней, ширилась замена старых культурных ценностей новой, вульгарной, упрощенной, сведенной до лозунгов тем самым марксизмом, который дубинкой прокладывал себе дорогу.
И Троцкий, и Ленин отрицательно относились к «пролеткультовским теориям». Но Пролеткульт в своей приспособленности к уровню нового правящего слоя был настолько серьезным социально-культурным явлением, что бороться с ним было делом трудным и безнадежным. Вынужденный ограничиваться в своей борьбе за культуру призывами к широким массам вести себя не так, как их заставляла жизнь, Троцкий все более напоминал надоедливую классную даму.
Поскольку марксизм претендовал на научность, марксисты считали само собой разумеющимся, что он должен руководить всеми науками. Поэтому Троцкий не мог не проявлять заботу о философском мировоззрении новой советской научно-технической интеллигенции. Он выступал на многочисленных собраниях, посвященных взаимосвязи между высшей наукой — марксизмом — и обычными науками. Забавно, что этот интерес получил дополнительный стимул после изгнания его из правительства и перевода на другую работу. В политическом плане этот перевод означал крах и предопределил его падение, но в личном плане его новые обязанности выглядели даже увлекательно. Они ведь давали ему возможность приобщать научно-техническую интеллигенцию к более глубокому пониманию марксистской науки. Этому были посвящены многочисленные его статьи, написанные в 1925–1926 годах — как раз в то время, когда его положение уже сделалось непоправимым.
Троцкий подвизался в философских науках, не требующих особой глубины. Он не кичился своей марксистской образованностью; в конце концов, он был не ученым-марксистом, а всего лишь талантливым интерпретатором чужих идей. С другой стороны, было вполне естественно, что он требовал от ученых, даже самых талантливых, не замыкаться в своей узкой области; новые достижения возможны лишь на широкой философской базе, а таковой он считал, конечно, марксистское мировоззрение.
В речи, произнесенной в марте 1926 года, он, упомянув о расщеплении атома, как неизбежном следствии развития физики, не преминул связать это предсказание с «социальной революцией», которая будет сопутствовать этому открытию.
Отстаивая если не сам фрейдизм, то во всяком случае терпимость к нему, Троцкий запутался в таких же сетях, как во внутрипартийной борьбе. Против Фрейда выступали как пуритански настроенные большевики (которые, будучи марксистами, считали, что чрезмерное увлечение сексом делает Фрейда несовместимым с Марксом), так и русская школа Павлова, монопольно владевшая отечественной психологией. И, хотя павловцы не были марксистами, их теории казались большевикам более «материалистическими», чем фрейдовское мистическое, «нематериалистическое», субъективное обожествление подсознания. Совместных усилий последователей Маркса и Павлова было достаточно, чтобы похоронить фрейдизм. На него яростно нападали уже с начала 20-х годов и в конце концов запретили. Троцкий был возмущен: в 1922 году он написал Павлову, призывая его проявить некоторую широту и выступить за свободу научной мысли. Неизвестно, получил ли Павлов это письмо, во всяком случае он на него не ответил. Троцкий не возвращался к этому вопросу на протяжении нескольких лет; когда же он в 1926 году, накануне исключения из партии, снова обратился к нему, то говорил о нем в том же духе, как обо всех прочих явлениях советской жизни — осуждая ту атмосферу подобострастия, которая окружала павловскую школу, как и другие советские институции. Заявляя, что «пока что нет оснований запрещать» фрейдизм, Троцкий, по существу, признавал, что в других условиях он был бы за запрещение. Он просто не дождался этих условий. Запрещение фрейдизма ненадолго опередило аналогичный запрет на теорию Эйнштейна, которую Троцкий тоже отстаивал. (Этот запрет продержался до самой смерти Сталина, а фрейдизм и по сию пору запрещен.)
Коньком Троцкого была литературная критика. Здесь он также высказывался в духе гуманной терпимости. Он не выносил ханжеского высокомерного пренебрежения прошлым и еще более высокомерной самоуверенности новой большевистской ортодоксии, которая быстро подчиняла себе все области художественного творчества в стране. Разумеется, все группировки в искусстве и литературе претендовали на ортодоксальность; в нормальном обществе дело свелось бы к обычному соревнованию между всевозможными формами новаторства, стремящимися привлечь на свою сторону более или менее инертную аудиторию. Но в советском обществе, где власть быстро концентрировалась в руках партийной верхушки и по пути обрастала атрибутами абсолютной правоты и полной нетерпимости, эти группировки начали соревноваться в том, которая из них «подлинно революционна» и т. д. Все это происходило на фоне почти полного отсутствия художественной жизни: образованной публики почти не было, наследие прошлого все еще отвергалось почти начисто, последствия великого революционного переворота в искусстве были ничтожны. В этой атмосфере одичания Пролеткульт яростно провозглашал свою исключительную монополию на культуру. Бухарин на посту редактора «Правды» и Луначарский на посту наркома просвещения поддерживали эти требования, Ленин презрительно посмеивался, чуть не сводя на нет все их попытки. Пролеткульт надеялся на поддержку Троцкого, но тот разделял убеждение Ленина, что искусству нельзя навязывать официальные лозунги.
В то время как переворот уже застыл в формах государственной мифологии и государственного аппарата, порожденная им крохотная художественная элита продолжала еще бурлить; это приводило к возникновению самых причудливых художественных направлений. Троцкий всегда относился к литературе благосклонно. В конце концов, он сам был писателем — правда, тенденциозно-односторонним, но тем не менее живо интересовавшимся всей литературной жизнью. Тенденциозность иногда накладывала отпечаток на его отношение к тем или иным авторам, но врожденное благородство характера исключало всякую мелочность. Его нравственная, точнее — эстетическая позиция была достаточно надежной: сам всегда ортодоксальный, он на практике никогда не впадал в фанатизм и живо сочувствовал попутчикам — это слово он изобрел для обозначения писателей, которые шли «по пути революции», не будучи сторонниками коммунизма. Некоторые из них, совершив этакий мозговой вывих, ухитрялись, не принимая коммунизм, тем не менее «принимать» большевизм — как некий истинно русский, варварский, примитивный, даже азиатский вариант революции в противоположность современному, пролетарскому, «европейскому» марксизму.
В своих нападках на Пролеткульт, составлявших основу книги «Литература и революция», Троцкий подчеркивал в нем именно те элементы, которым суждено было стать культурным содержанием сталинизма. Проницательность позволила ему понять не такую уж сложную, в сущности, истину, что подлинное искусство, хоть и зависит от социальных факторов, но не сводится к ним. По его словам:
«Было бы грубейшей ошибкой противопоставлять пролетарскую культуру и пролетарское искусство буржуазной культуре и буржуазному искусству. Первого вообще никогда не будет, ибо пролетарский режим — явление временное и переходное. Все историческое значение и моральное величие пролетарской революции состоит в том, что она закладывает фундамент бесклассовой, первой поистине всечеловеческой культуры».