В ту ночь пропало ещё множество людей из самых верхов общества, однако об этом почему-то почти не говорили и забыли катастрофически быстро.
«Шерли» осталась там, где её и припарковали. Бак почти что опустел. Морган задумчиво провёл рукой по капоту, ожидая, что железо обожжёт, но так и не почувствовал боли, зато прикинул в общих чертах, как уговорить старую подружку ездить без бензина. Она вроде была не против; по крайней мере, высокое доверие ей льстило. До Часовой площади «шерли» доехала без проблем, а там послушно спряталась на прилегающей улочке – нежиться на солнце, не по-февральски тёплом.
Башня, ещё более мрачная, чем обычно, слегка раздалась вширь. У основания появилась деревянная дверь, открытая настежь. Из маленького холла вверх вела скрипучая лестница. Уилки сидел на нижних ступенях, прислонившись спиной к поручням. Сияние его почти угасло; тяжёлые ботинки и подаренный синий шарф валялись у входа вместе с золотым венцом.
– Теней я не чувствую, – еле слышно произнёс часовщик, бросив всего один взгляд искоса. – Значит, с отцом ты справился. И узнал обо всём.
Морган сбился с дыхания; боль пока была ещё слишком свежа. Но уже сейчас он чувствовал, что эта травма – не из категории неизлечимых. Просто нужно много времени и терпения.
«Я теперь старший. И должен быть сильнее».
– Если ты о том, что меня больше нет… Да, я понял.
Часовщик отвернулся, прикрыв угасшие глаза.
– Дверь в башню закрывается так же, как разломы. Я не стану возражать. Лидия права: я заслужил это. Ты в своём праве.
Почти не чувствуя ног, Морган сделал шаг назад и привалился спиной к стене с той стороны, глядя на пустую площадь. Дверь в башню зияла слева чёрным провалом. Солнце медленно поднималось над крышами, лаская заблудившихся кошек и птиц. Где-то далеко, невидимая отсюда, вилась меж берегов лента Мидтайна. Из первых, самых ранних кофеен тянуло ароматами выпечки и только-только смолотой арабики.
Он знал, что будет, если правда закрыть эту дверь.
– А от чего он умер, этот твой Уилки?
– Не знаю. Просто перестал есть и пить. И петь. Донна говорит, что это от одиночества.
– От одиночества… Да. Пожалуй, так.
Нет, конечно, сразу он не умрёт; подобные ему не умирают, как обычные канарейки. Он отпустит себя и позволит городу прорасти насквозь. Растворится в его улицах – без памяти, без цели, принося в ветер и волны привкус неизбывной печали. И больше никогда не обернётся через плечо, прожигая расплавленным золотом из-под ресниц.
«И часы на башне, наверное, остановятся», – подумалось вдруг.
От этого почему-то было больнее всего.
Он стукнул кулаком по стене, отбивая костяшки, и, резко развернувшись, ворвался в открытую пока ещё дверь. Уилки лежал у подножия лестницы, и позвонки выгнутой спины можно было пересчитать даже сквозь водолазку.
– Мог бы сразу сказать, что тебе нужен я, – произнёс Морган; голос прозвучал придушенно. – И не городить всякую чушь о спасении города.
Часовщик не ответил – кажется, просто не смог.
Морган сделал несколько шагов по холлу, стараясь не вдыхать слишком глубоко затхлый воздух, и присел рядом с хозяином башни. Тронул его лицо, затем провёл пальцами вдоль позвонков – тело было холодным, точно окаменевшим. Затем решился – и рывком поднял его на руки.
Весил Уилки немногим больше птицы – покрупней канарейки, помельче ворона.
– Ты – глупая курица, – шепнул Морган укоризненно. – И мозги у тебя куриные. Придумал себе проблем, а мне теперь возиться.
– Ну не возись, – мрачно откликнулся Уилки, поудобнее устраиваясь в чужих объятиях. – На ту лавку не садись, она мокрая.
– Ничего, высушу.
Это было совсем несложно – всё равно что сдунуть пушинки с одуванчика. Морган тщательно застелил жёсткое сиденье своим пальто и уложил на него Уилки так, чтобы можно было видеть только город, но не башню, а сам сел рядом. Уилки тут же извернулся так, чтобы пристроить голову к нему на колени.
– Тебя не баловали в последние сто лет, – вздохнул Морган, отстранённо распутывая пальцами его волосы. Тёмные и белёсые пятна легко сходили с гладких прядей, обнажая светлое золото.
– Нет.
Он провёл кончиками пальцев вдоль бровей и ресниц Уилки, затем очертил скулы и губы; тот вздрагивал от прикосновений, но не отстранялся, а уродливая патина испарялась, точно её и не было.