А сердце его снова нехорошо забилось. И он будто видел себя идущим по грязному, без асфальта, переулку, в который бессмысленно таращатся облупленные и убогие фасады многоэтажек, затем видел себя покупающим батон и колбасу, следом видел себя повалившимся в горячую ванну и погружающимся в неё с головой с раздутыми щеками и плавающими, как водоросли, волосами… И смотрел он на себя с кафеля, с потолка, с раковины – отовсюду. Но задержка дыхания и ныряния в ванне не помогали: ему казалось, что он перестал быть собой и отныне наблюдает за собой со стороны. Сердцебиение временами усиливалось, точно он бежал кросс, и всё время дико кружилась голова, и было страшно. Он ел, пил, снова спустился в «Дымовину», попытался даже сесть за китовраса, но аж задрожал телом, как будто у него начинался приступ, потом сходил за сосиской, продающейся напротив старьёвщика, снова лёг в горячую ванну, снова погрузился с головой – и всё время смотрел на это со стороны, точно одна часть в нём отделилась, отслоилась от другой. Точно одно подглядывает, подсматривает за другим. И до чего страшно сходить с ума, пытаться остановить весь бред и устаканить, застолбить крошечки рассудка, спасённого, отвоёванного в такой тяжелой неравной борьбе, где против одного твоего разума несметные летучие полчища невидимых хитрых психоделических тварей…
Даже накатывающиеся сумерки, в которых его квартира становилась совсем обезличенной камерой с голыми стенами, причиняли ему душевную муку: «Мне нужны люди! – подумал он. – Мне нужны, нужны люди! Мне нужна обычная, простая жизнь… Это прядильня меня свела с ума… Это то, что позарился я, мелкий, на высшее… Это всё идеи… Мне бы просто людей и обычную жизнь».
– Свободен сегодня? – позвонил он своему товарищу по мастерской Ерошевича. – Да ничего. Ладно.
– Свободен сегодня, Вован? – позвонил он Суручану. – Всё норм. Ладно, в следующий тогда.
– Свободен сегодня? – позвонил он третьему, но, не дожидаясь ответа, с раздражением бросил трубку: «Не нужен мне никто!»
И только он так сказал и глянул кругом (квартира снова показалась ему голой одиночной камерой игрушечных ненастоящих стен, которые вот-вот растворятся и он погрузится в вакуум), как у него бешено заколотилось сердце, начался приступ удушья и подступила паника: тело стало трясти, шёл тремор, он вмиг взмок весь от пота, и всё закружилось, теряя очертания, и зловонно, жидко потекло по его ногам дерьмо, а он свалился на пол, закрывая голову обеими руками и пытаясь только остановить это сумасшествие. Только спасти крохи рассудка и осознания. Но паника только усиливалась, набирала обороты, и пот катился градом, а он трясся, не замечая даже, что изгажен, – лишь бы спасти рассудок, – и сжимал сильнее голову. Но страх нечеловеческий, дьявольский безумствовал в голове, атакуя его со всех сторон и не давая сил продохнуть. Он задыхался, пытался сделать вдох и каменел от ужаса удушья, и снова пытался сделать вдох. Потом началась тошнота, он куда-то пополз, сам не зная куда, и свалился. Через некоторое время сердце стало немного спокойнее, стараясь не оглядываться, он вылез из дерьма, скинул вонючую одежду и пополз на карачках до ванной. Тело было выжатым как лимон. Еле-еле он помылся, доплёлся на полусогнутых до кровати и лёг. Вскоре пришёл сон.
На следующий день его лихорадило. На фоне подхваченного от переохлаждения гриппа всё воспринималось сном. Даже способность смотреть на себя со стороны. Как будто сон во сне. Навещала мама. Мама навещала. Увещевала. Мама расстраивалась. Плакала. Мама его не узнавала. Мама что-то почувствовала неладное. А он не плакал. Да и он ли?.. Больше никого не было. Потом снова пришла мама. Он попросил уйти. Больше никого не было. Потом пришёл отчим. Он его выставил. Больше никого не было.
А на второй день, когда лихорадка ослабла, несмотря на слабость, он вышел на улицу. Долго он ходил по улицам, чувствуя то накатывающий страх, то лёгкое успокоение, потом сел в парке Ветеранов на лавку и стал смотреть на листву. Ничего уже не зажигалось в нём при виде оранжевой листвы. Ничего не ликовало от того, как ложатся на неё бархатные полутени или рассеянный филигранью кроны свет, ничто не праздновало пылающую багряность клёна и не зудело восхищённым зудом от того, как он, небесный белый пудель, постепенно путался в тенях и плавно-плавно мерк. Теперь всё имело цвет один. Бесцветный. А спасение от сумасшествия, казалось, кроется в обычной жизни. Просто жить и не задумываться. И Нежин встал со скамьи и поплёлся домой. Но только он смирился с тем, чтобы влачить такое «обычное» существование и не задаваться головоломками, как в его голове поднялся протест: