– А вот и Бажен, здравствуй-здравствуй! Приятного аппетита. А я-то думал, ты приболел. В прошлый раз выскочил как ужаленный, слова никому не сказал, – приветственно журил его Костряков.
– Извините, да вот бежать надо было, – что-то пробубнил художник и тут же перешёл к делу, отстранив яства, которые ещё не уничтожил в порыве своего творческого нетерпения (участь сия не коснулась чечевичной похлёбки и нескольких оливок в пиале), – я эскиз новый принёс. Хочу чтоб вы одобрили, нате, точнее, взгляните, пожалуйста, – спешил юноша.
– Ну, я тот одобрил. И Сергей Иванович одобрил. Какой такой новый эскиз? – размеренно отвечал заказчик.
Эскиз попал в руки Кострякова.
– Ну, мне, честное слово, тот больше нравится, там китоврас – силища! – ответил он, смакуя «ща», и, насладившись змея-звучанием, продолжил: – И тело у него ух какое – сталь, огонь, а тут его и не видать совсем, – добавил Костряков тоном «милипилипусечка», показав этим, насколько не видать героя в новом эскизе и насколько он мал, хил, уныл и не идёт в сравнение с тем вот мощным «ща», и пошёл к расписанной стене.
Бажен, следуя за ним, негодовал. Как так?! Вторая-то работа не то что лучше, она качественно иная, она вообще не идёт в сравнение с этим вот парнокопытным, который у него вызывает теперь такой стыд, что хочется завыть и залезть в шкаф… И в ней как раз нет русского зерна, которое жаждал Костряков!
– Нет (в значении «м-дась, хорошо»), это, как ни крути, замечательно вышло! Особенно радует меня его вид славянский, сильный! А какой он взмыленный! Вот, дух-то неукротимый! На такого посмотришь и сам атлетичнее станешь, – почёсывая подбородок, заявлял Костряков, втягивая округлый живот, – ну, и олень хорош.
И тут, уважаемый читатель, пошло. Покатилось! Бажен стал вещать про Троесолнце, про то, про то, про это и про это, дошёл до самого космогенезиса и дуальности… Но Костряков непонимающе и недовольно хмурился, мол, умничает тут зелень младая, пыль в глаза запускает, и неуклонно некал. И некал, явно не с согласием, не с добродушием. Тогда художник стал давить на историческую правду, прибегнув к которой станет очевидным, что сюжет этот неаутентичен, так как взят из мозаик Отронто, на которые обратил его внимание Бахрушин. Но данный аргумент привёл в бешенство Кострякова – он просил славянства! А они на пару с Бахрушиным пытаются протащить Отронто!.. Латентные западнофилы! И им позволили для этого уединиться в библиотеке! И Бахрушин всё это время молчал! И что это за профанация!
Тут уж разгорелась целая ссора: заказчика, занятого своими делами, надули и объявляют ему, что корни у этого сюжета в каких-то басурманских далях. Нет! Такого идеологического бардака он не потерпит! Костряков стал глух к гласу логики, к слову антропологическому и этнографическому, и сказал, что, если он, молодой художник, стоящий в начале своего пути, не хочет принимать снисходительность и милость заказчика и дописывать картину в том виде, в котором он её одобрил, придётся с ним распрощаться. И гонораров пусть юноша не ждёт. Десять процентов уже дал, вот ещё двадцать, ради Луизочки, – и прочь.
Нежин впал в мольбу, просил его подумать несколько дней, посоветоваться с искусствоведами, с Бахрушиным, с Луизой Николаевной, сбегал даже к Ольге в поисках заступничества, но Павел Артемьевич его увещевания пресекал.
– И ведь сами говорили про русское зерно, а сейчас прицепились к этому торсу, будто и не женщинами интересуетесь, – с горечью ляпнул художник.
– Это ты меня тут за п…, за мужеложника… А ну! – много пронеслось слов после этого, охотно и вольно мчались они, посыпая голову не только юноше, но и Ольге, перемежаясь редким междометьем, которое, как кочка на дороге, добавляло движению задора: «Да я, ох ты у меня, ох эти, ах ты, цыц».
В итоге Бажен, обруганный беспощадно, оказался на улице. Но, как частенько случается, ругань беспощадная, являющаяся проявлением стихии и аффекта, не представлялась такой уж окончательной и бесповоротной точкой, напротив, ввиду своей карикатурной жестокости и несправедливости она обнадёживала и сулила скорейшее разрешение ситуации в лучшую сторону. Поэтому, хоть и вытолкнули художника, и плёлся он по городу чрезвычайно дезориентированный от всего, что пришлось претерпеть его сознанию за последние два дня, он не был морально разбит.