Выбрать главу

Бажен, чуть съёжившись, подошёл к Кострякову.

– Павел Артемьевич, – проблеял Бажен и так разгневался на себя за этот оробевший тон, что готов был продолжить: «Вы…» (слово, обозначающее срамной уд) и просто дать ему кулаком. Но, к счастью, он запнулся.

– Ну, – ответил только Костряков с тем усталым видом, как будто ему докучают мыши.

И он это произнёс так невыразительно, что это «ну» могло трактоваться как «фу, пшёл отсюда» или вопросом: «зачем пришли?» Это юношу сбило с толку, он повторил его имя, но потом нашёлся:

– Вы примите извинения, Павел Артемьевич! Мог бы я с вами поговорить?

Заказчик повернулся, оглядел его, так как всё это время даже не позволял пускать упрямца к себе, хмыкнул и произнёс: «После». Бажен смиренно качнул головой, мол, я подожду-подожду. Костряков, поднявшись по трём широким и низким ступеням, смешался со всеми прихожанами, которые стояли, плотно прижавшись друг к другу.

Тем временем Нежин сел снова на скамейку. Изрядно напряжённый, он созерцал мир горний и мечтал о Троесолнцах. К окончанию службы он был уже изрядно подкоченевший и изголодавшийся, так как ел в последний раз вчера и снова выполнял невидимое правило, запрещающее ему вкушать пищи земной перед важной встречей и просьбой, которая, он загадал, будет окончательной и последней, что бы ему Костряков ни ответил.

Наконец, деревянная дверь храма отворилась, горячий свечной воздух и тёплый пар елеепомазанных смешался со стужей, и люди стали выходить, крестясь, кланяясь и чуть задевая друг друга. Кострякова в этом плотном тёплом потоке было не видать. Люди выходили и выходили: обновлённые, вырвавшиеся, заплаканные или сонливые, скучные и воодушевлённые – все были разные. Вышла красивая женщина-шиншилла, зелёные глаза её скользили мягко, травоядно, всё уравнивая. И как ему захотелось проследить историю этих глаз: вычленять их выражение в тот или иной момент их жизни и дорисовывать целое по тому, что приоткроют глаза. Он практически влюбился… А глаза проплыли пушистой дымкой, не соприкасаясь с порошащим вкривь и вкось ноябрьским снежком и чьим-то воспламенённым взором. Художник повертел головой, соображая, что же делать в связи с явленным амурным волнением, но, заприметив митрополита, идущего с Костряковым, понял, что должен, увы, допустить, что эти рокочущие туманы-облака, быть может, никогда не пройдут по зримым ему горизонтам… Никогда… «Ну что ж, плывите по пространствам без меня!»

Костряков, напоследок благословлённый митрополитом, пошёл медленно к выходу, забыв об озябшем художнике. Он о себе напомнил:

– Павел Артемьевич, – а про себя: «О, прядильня! Нитку мне, молю!» – Я вот хотел вас попросить дать мне возможность завершить роспись, – сказал художник, но, не обнаруживая на лице Кострякова никаких изменений, он стал неловко разъяснять: – На стене которая, добавить русское зерно, сделать его, знаете, в ещё более иделогически верной стилистике, – ууух бес, смотрит и молчит, издевается.

– Так заканчивай, – вальяжно ответил заказчик, которого все эти невразумительные мычания подстёгивали к тому, чтобы мальца проучить. Кому он такой нужен, если вечно то на рожон, то в подхалимы?

– Так а что можно закончить?

– Ну а что ты хочешь закончить, мать честная, – немного разгорячился тот.

Поняв, что дальше он вскипит при любой его оплошности, художник, испросив у прядильни только благоразумия, медленно ответил:

– Павел Артемьевич, я хочу завершить свою работу. Я её вижу уже иначе, она выросла вместе со мной, пока я её писал. Поговорите с любым искус…

– Нежин, мы это с тобой проехали. Хочешь дописывать китовраса – вперёд и с песней, я всё равно пока не подыскал к нему мастера, который бы меня устроил, а солнышки у себя малюй. А язык твой, чтоб не молотил пургу всякую, я сумею обуздать. Ну что?

– Ну как же, Павел Артемьевич, а как же искус…

– Нет.

Услышал это «нет» он как Первое Отрицание… как то, что перечёркивает начало всех начал. Неотменимый ужас этого «нет», его коварное присутствие всюду, зловещие его следы во всех пространствах и мирах – вот что почувствовал бедный юноша, прежде чем погрузился в ахроматический мрак несчастья.

Сначала он как будто кривлялся, мол, бери меня, прядильня чёртова, в жертву, я всё ради Троесолнц отдам, но потом отпустил себя и поскользил вниз. Он успокоился и как будто стал падать в глухую, слепую трубу. Однако, обострив до предела чувства, вдруг осознал, что не разобьётся – увы, вот они, замурованные непространства, – не расшибётся он о каменистое дно и может так падать хоть вечность… Хоть несколько вечностей! И наказанием в этом падении будет только то, что он будет помнить, что наверху, и разъединяться с этим всё больше, – никакой тебе смерти, только дистанции. А где нет смерти, что остаётся? Только игры… Только суконные и берестяные маски в церемониальных хороводах под хлопанье, уханье, вой неизвестного, поющего тебе «нет».