Бураны и постели – и ни капли счастья. Я стал прежним первым и вторым, а третий индивид, «мистер совестливый», исчез, как почтальон в дождливый день. Василиса другая, с неестественно красными губами, льнула к моим сухим щекам, а у меня просыпались только отторжение (имевшее своей кульминацией ощущение гадости) и страх. Первое: из-за того, что произошла подмена – Василёк стал Василисой, я – циником, которого не остановило подобное осознание от покушения на её чистоту и триумфальной близости с ней (хотя внутри триумф ощущался как поражение). Второе: из-за того, что мог навечно остаться дикой рожей.
Я не мог её любить, как раньше. Мне было противно ею владеть, ведь раньше, помнилось, раньше я её обожествлял. Именно её, а не гуманоида в карцере. Сейчас же я любил гуманоида, а её настоящую, повзрослевшую считал подделкой. Меня продирал страх… Зачем мне было лишать её невинности? Зачем?! И ведь ни разу она меня так и не упрекнула, хотя я знал, как трепетно она страдала.
Всё так быстро катилось в тар-тар-ра-ры, что я просто не успевал регистрировать. Гудок! «Ту-у-у», – стучит и шваркает, как прогорклое сало на чугуне.
– Василь, вот это тебе, – протянул я ей рисунки (те, что Ерошевич считал лучшими; на них она изображена среди полевых цветов и в танце) и вспомнил, как папа мне некогда протягивал конверт.
– Оставь.
– Нет, возьми, – меня охватил ужас, что я всю-всю её обобрал, как липку, до нитки, пользовал и пользовал всё это время, даже состряпал кое-какую «славу» в мастерской на её красоте и ничего-ничего (!) не дал взамен.
– Зачем? – тоскливо произнесла она, запряталась в чёрный воротничок пиджака и оттуда с одной только ей присущей храбростью и прямотой сказала: «Ведь ты меня не любишь, я не хочу брать».
И она ушла, поднялась в вагон и исчезла. Даже из карцера.
Бредя по перрону, по его скользкому языку (поверните ина-а-а-че стре-е-е-лки! Эти по-ка-зы-ва-ют на ме-ня-я-я!), мне хотелось кинуть рисунки на рельсы. Но, представив, что её изображение разрежет поезд, а куски засыплет грязной пылью, «мистер совестливый» решил сунуть их продавцу газет. «Не надо», – отверг тот, сделав недоумённое лицо, мол, мне захотелось так у него выклянчить за так какую-нибудь печатную продукцию.
– Да не собираюсь я брать у вас ничего взамен! Это хорошие рисунки! Их хвалили! Возьмите же! – чуть не взревел я, засовывая Василёчка в окошко ларька.
– Вот пристал же, – пробурчал продавец, – отойдите, вы мешаете осуществлять торговлю.
В конечном итоге рисунки оказались у мальчика-попрошайки, караулившего благонастроенных горожан у входа в вокзал. Не знаю, насколько они понравились ему, скорее, он видел пользу в любом подношении и был так беззаботно лёгок, что я, чёртов триумфатор, позавидовал ему, оборвышу и голодранцу.
Две недели после мой тёмный подневольный дух сидел в чистилище. Прогулы, апатия и ничегонеделание сделались верными спутниками. Возвращение к творчеству было во многом механическим: кроме него, не светился ни один маячок. В институте дизайна меня, как сговорившись, тоже чествовали: то за смекалку, то за неординарный подход, то за начитанность (я читал всё подряд, так как дело мне было до всего, начиная с ИЗО, заканчивая тем, что провозглашают неомарксисты, в чём транспортируют зарин, как справляют нужду алеуты, что значит лилия в семиотике, как приготовить кошерное жаркое, убить белку в глаз, какие существуют последовательные стадии развития образа, как развивается международный терроризм и где всё-таки сидел захворавший Бен Ладен, а вместе с ним Эхнатон, Пиночет, двенадцать апостолов, тринадцать сирийских проповедников и новоиспечённый Ким Чен Ын с жёнушкой).
Чем больше меня облизывали со всех сторон, тем более я убеждался, что все эти победы не мои. Придя к Ерошевичу после долгого отсутствия, я выбрал мольберт у окна, сел и с чувством насильника приоткрыл скрипящую дверку карцера, чтоб снова сделать что-то красивое (вот, я жаловался, что придавлен похвалой, но без неё уже не мог). Однако в карцере Василька – неистощимого фонтана моей энергии – уже не было… Что это?! Там, распластавшись по полу, лежал полудохлый Я (я же!), сжимающий в невротической агонии кусочек её интимной плоти. Рядом валялась разбитая линза.
– Угу, – строго кинул Ерошевич, зацепив пальцами, как крючком, свой щетинистый подбородок, когда я протянул ему натюрморт с грибами.
Ещё через неделю маэстро меня публично прокостерил:
– А это что за финтифлюшечка? – сказал он, брезгливо тыкая в лапки голубя. – Ни точности передачи и техники, ни чувства лёгкости! Это не голубь, а какой-то бегемот обрюзгший с козьими лапками. Может, тебе стоит порисовать постеры в институте дизайна?