Выбрать главу

Март. Я, как обычно, плёлся на нашу Гору Мучеников, белую не от базилики из молочно-розовых камней, а от пурги, чесавшей шеи прохожих. Холодный ветер поднимал крошечные микроснежинки, напоминающие сор. Они двигались, я бы сказал, в технике пуантилизма вверх и вверх так, что непонятно, как вообще какие-то оказывались внизу, забираясь к нам под воротники-стойки и задувающие в капюшоны. На Монмартре всё было без изменений. Скрипящие половицы неотциклёванного паркета, под пенье которого сопит наш гугенот Аркаша, готовый огрызнуться на любого, кто пожалует в мастерскую, пока он бодрствует; та же пьяная лестница, украшенная обсыпающейся лепниной, относящей тебя в пансионы Кубы эпохи испанского колониализма и одновременно в подвал, где изобразительными кучами лежат и стоят скульптуры, бюсты, руки-ноги-пупки, аполлоны, пустые багеты, мольберты, картонки, картины, завёрнутые, как гусеницы, в целлофан, где в углах целые колыбели паутин и всюду реет запах старинного погребка и свежесрубленного пня. Её же кривые ступени, как будто специально выписанные из Фигереса, ведут тебя и выше – на второй этаж, в наш класс, отгороженный от мира тем, что его послушники уж очень жаждут смотреть на мир. Увы, ты либо смотришь, либо в нём. И вот тут ты работаешь, выбивая как часы «тук-тук-тук», и спешишь вперёд секундной стрелкой, тут ты проводишь столько, сколько хватит на небольшую жизнь. Вот в этих трёхмерных стенах, разъезжающихся в стороны, когда ты из них уходишь в пространства своего ума и творчества, а возвращаясь, всегда слышишь: «тук-тук-тук» с ритмичным интервалом. И иногда мерещится, что здесь бы от скуки повесилась кукушка, а временами – что ты счастливейший из смертных, обоняющий олифу и своим носом рисующий осколок разрушенного мира. Затхлый и морозом опоённый, набивший оскомину и вечно молодой, грозный наш ерошевский Монмартр… В сущности, это даже не место в городе и не географическая точка на карте: не дом такой-то на улице такой-то. Нет, всё это вместе с подвалом, охранником, перилами и нами, приходящими и уходящими, – постоянный процесс, замаскированный под место. И даже если всё одушевлённое разом покинет место, процесс не остановится, а будет продолжаться, длиться, удлиняться, испытывать пересечения и создавать фигуры, композиции и световоздушную среду.

Класс того мартовского денька был посвящён интерьеру. Мы рисовали диваны и пуфы с перспективой окна. У каждого ученика окно выходило туда, куда он пожелает: хоть на север, хоть на юг, хоть на груду мусора. У меня из окна открывался вид на дворик с беседкой из киви и низкорослыми деревцами фейхоа, которые я несколько недель назад видел по «Планете».

Цветёт фейхоа незабываемо: обилие бело-коралловых цветов раскрывается оперением гранатовых тычинок с пыльниками, похожих на крошечные каноэ. Цветы нанизаны, как перстни, на веточки, усыпанные миниатюрными, как будто припудренными салатовыми листочками, которые на солнце кажутся практически белыми, эстетически совершенными и представляющими одно из райских деревьев в высоких божественных садах. Цветение это по масштабу и красоте похоже на цветение сакуры: та же нежность Мадонны, кормящей младенца, та же женственность. Однако не абсолютная, небесно-медленная, плавная, как у сакуры, а немного инфантильная, с нотками непоседливости и озорства, взрывающаяся хихиканьем ершевидных тычинок и от этого более быстрая и живая. Всё это нарисовалось и отголосками промчалось в голове без какого-либо моего осознания. Вечером того дня мы с Саранчой совершенно бесцельно слонялись по питейным, от скуки матерились, как два шпалоукладчика, и строили сизо-постылые планы на выходные: совместную встречу с подружкой его подружки, которую мне надобно было, наконец, соблазнить, ну, или по крайней мере привлечь, что мне то ли хотелось, то ли нет – не пойму. И звать её, кажется, Лейла.

Однако именно с фейхоа (как я понял позже), которая и была-то только в окошке на заднем плане, началась моя духовная реабилитация, а самое главное, другая характеристика пути – теперь живопись не была для меня прикладным средством, решающим проблемы, помогающим унять любовный зуд или даже замазать следы от провала на экзаменах, она становилась впервые самоценна, как категория, значимость которой предопределена природой: как продление рода. И, может, эта реабилитация началась и раньше, но первая весточка её в моём сознании постфактум задребезжала в той фейхоа за окном. А через год я уже говорил Саранче, что сдохну без творчества, а если не превращу своё творчество в настоящее искусство, то сдохну вдвойне и заживо. И карьера, и социальное положение, и семья, – всё для меня отошло на второй план, а на первом, как Моисеева скрижаль, витала религия искусства. И если похож человек искусства на кого-то, то именно на религиозного фанатика, готового нести все тяжести, скорби, мытарства, приносить жертвы, преследовать неверных ради воздвигнутой в его голове метафизики. Ритуалы искусства, подчас светские, всегда изящно завуалированы, а что до тех, кто их не соблюдает (допустим, схимники от искусства), так они, как правило, ещё более упёрты и непримиримы в своей религии.