Выбрать главу

Кто-то меня осадит: «Не сотвори себе идола». Идол ли? Если и идол, то в виде гордыни мастера, в остальном же искусство первично, как первый день творения, как любовь Адама и Евы в эдемской неге, как яблоко познания – всё вышеперечисленное и было искусством творца. Собственно, каким ещё может быть творчество бога, если не искусным, не совершенным, не изумляющим? Отсюда и восприятие искусства как священного, простого и неделимого, возвышающего, оно и есть квинтэссенция самого простого Начала и Рождения, а также целокупности, что их представляет (ведь какое рождение не есть рождение добра и зла одновременно, какое светлое начало может проявиться без тьмы, делающей его видимым)? И вот если тебя «укусила» эта первичная категория, слепая до добра и зла, то назад уже дороги нет – вперёд или в пропасть. И так красота, которой я присягнул в детстве, проросла профессией. Профессией в пропасти.

О, эта сладкая пропасть, похожая на галактическую вульву, оплодотворяющую саму себя. Я думаю, творчество – это цикличность и беременность идеями и мечтой, а следовательно, женственность. И не потому ли в нём так много мужских имён, что их тяга к творчеству мощнее, чем у женщин, воплощающих своим естеством суть творчества и её конечную исполинскую цель – рождение новой вселенной – и не способных от этого отделять искусство от своей безупречной в замысле натуры, а следовательно, так настойчиво гнаться за ним?

Какая тьма сделала видимым свет, который забрезжил в моем уме? – это тьма Василька. И если спросить, в чём природа этого света для меня, субъективный ответ будет тем же – Василёк. Но удивительно, что с развитием всех этих тенденций сам Василёк стал неким сверхконструктом в моём сознании. Насколько это уже была не девочка, которую я боготворил в школе, не женщина, которую я насиловал в карцере, не девушка, которую я лишил невинности в жизни, и даже не человек! Кем она стала? Она стала громадой, страшными руками, раздвигающими небеса, она стала метафизической машиной с обликом женского божества. И облик этот переворачивался всеми женскими ликами и образами: одногрудой амазонки-хищницы, очаровательной любовницы, что стонет от того, что не может без тебя, инфанты-непоседы, загадочной нимфы с тиарой из коры, пьющей прямо из розовых ручьёв, наконец, эмансипированной вумен. Наверное, поэтому я о ней не думал, потому что, как только начинал, понимал, что все пласты заняты этим довлеющим и прижимающим моё «Я» существом, которое, конечно, не имеет уже ничего общего с простым и смертным Васильком. И даже сейчас, описывая её, я сжимаюсь: по коже ползёт жуть, кадык сдавлен, как будто кто-то надел тугой ошейник, спёртого воздуха становится так мало, что ощущаешь себя в трюме подлодки.

Что это? Совесть? Или непонятная и неразрывная связь творчества с болезнью, которая наступает всякий раз, когда ты очистишься сверх меры в жаре его горна? И может ли за этим выплеском, накалом не следовать хандра или какая-нибудь немощь? Могут ли стать безболезненными роды? Могут ли они не вести к душевной сумятице и переустройству организма?

Таким вот образом фрукт созрел и стал готов ко всему, о чём вещал Ерошевич: изучать философию, наседать на культурологию, проводить сравнительный анализ мировых религий и верований, становиться лягушкой и цесаревичем – и мало-помалу ползти к своей цели. К третьему курсу я уже боготворил Ерошевича и одного его считал своим учителем, хотя преподавателей достойных у меня было полно и в институте дизайна. Он, конечно, чувствовал мою преданность. Но вот заковырка: чем более я радел, тем более учитель становился отчуждён от меня и даже вреден. Он говорил – я смотрел во все очи прямо ему в глаза. И только стоило нам столкнуться глазами, как он смотрел куда-то поверх меня или в мой лоб, лишая меня возможности смотреть в его глаза. Как же это угнетало! Мне нужны были его глаза!

Раньше он смотрел мне в глаза, но после того публичного унижения, а в особенности после моей разгоревшейся пламенной благодарности и истинной влюблённости в то, что мы делаем, он стал смотреть мне в лоб, как будто наводя на него «маузер»! При этом изнутри он излучал едкий скепсис и затаённое, невыраженное недовольство мной… Нет, не мог я выдумывать и накручивать себя, это было именно так, несмотря на то, что я весь был предан ему, как старая кавказская овчарка, и истекал слюной по любому его слову! Охваченный негодованием и непониманием, замученный тотальным игнорированием и меня, и моих работ, и даже моих несчастных глаз, я решил полюбопытствовать у приятелей, смотрит ли он им в глаза или тоже в лоб.