– Развяжите меня! – крикнул я Марееву, когда понял, что дальше никакой реакции Ерошевича на меня не последует.
А что может быть хуже, чем игнорирование артиста? Ребята смотрели то серьёзно на учителя, то со стёбом и ухмылками на меня. Мне было равносильно стыдно: и так стоять, и просить развязать. Но я так психически измотался, так устал «завоёвывать» его внимание (а если быть ещё честнее, то любовь, ведь я-то любил его и в большей степени именно любил, а уже потом уважал, и мне кажется, именно от моей странной любви он и отгораживался, чувствуя, что моё отношение выходит за рамки наставничества, профессии и претендует уже на личное), что из жажды движения остановился на втором варианте.
Костик, покосившись на преподавателя, привстал и, немного крадучись и извиняясь, двинулся ко мне. Точнее, сделал только два шага и замер, подобно принюхивающемуся бобру. Ребята застыли, как гипсовые маски, и онемели, чуть приоткрыв рты. Все боялись, что Ерошевич взорвётся.
– Развяжите его и покиньте класс, – сухо обратился к Марееву мастер.
– Костя не виноват! Это я его попросил! – выпалил, чувствуя, каким посмешищем я снова себя выставил. – Это мой протест против вашего игнора! – разошёлся я снова, но когда он ко мне повернулся и посмотрел-таки в глаза, у меня язык сглотнулся и налип на стенки, как пережёванная жвачка…
Этот взгляд… Этот взгляд, которого я добился такой дорогой ценой! – был явно последним… Я уже слышал в нём хлопанья крыльев рух, уже видел тонущего в пучине Синдбада, однако сильнее всего меня покоробил не приговор его глаз, по которому я так соскучился за время одиночества, меня ужалило разочарование… Впервые, впервые я уловил его: лицо, как в пазле, сложилось и пересеклось диагональю самого что ни на есть обычного, будничного, никакой трагедией не приукрашенного разочарования. Ни накипи презрения, ни злости, ни той свирепости, что характеризовала его в минуты гнева… Увы! Разочарование!.. Знаете, как если бы уходил кто-то незначительный, мелкий, мелочный, тщедушный… Как я хочу верить, что он этот взгляд сыграл, зная мою душу и умея водить по ней, как смычком по струнам…
– Освободите его и покиньте вдвоём аудиторию, – властно и сдержанно повторил он так, что все услышали «покиньте навсегда».
– Можно остаться? – замямлил и зашаркался Мареев, тут же залоснившись испариной.
Ерошевич продолжил говорить про натюрморт, а Мареев подавал мне глазами знаки. Я сделал ему пораженческий кивок: развяжи. По тому разочарованию в глазах я понял, что буду я здесь сидеть или нет, развяжут меня или нет, Ерошевич уже не станет меня здесь терпеть. Как и в случае с обожанием его, я перешёл установленные границы. А за них пройти могли только посвящённые, к числу коих мне не дано примкнуть. Поэтому он и издевался надо мной игнорированием, потому что хотел изолировать самого себя от моей противной псиной преданности, алкающей выхода из конуры. Костик на свой страх и риск развязал, и мы, поджав хвосты, как дворняжки, вышли из аудитории, пока в ней творили избранные.
– Спасибо, что не бросил, Костян, – для проформы буркнул я и, полностью зачехлив себя шарфом, спросил: – Бухнём?
– Ну а чё ещё, – скупо отозвался Мареев, разглядывая плитку, по которой шёл.
Он вообще любил предметы: смотрел подолгу на ковёр, например, или мог по полчаса зависнуть на стаканах, подвешенных за ножки в барах и создающих разнообразные оптические и иные иллюзии: переливающиеся, как надутые мочевые пузыри, звенящие, как купола, живые и изменчивые, как звук, и символические, как чаша для испускания жертвенной крови… Как-то ради хохмы, когда он продул нам с Федосном в карты, мы его отправили играть в песочницу с детьми. Всё как положено: сняли, смонтировали небольшое видео с нашими комментариями, выложили на страницу, а он на следующий день сам попёрся туда, мол, кубики его вдохновили – и нивелировал наш стёб в Сети своей картиной с детскими вёдрышками, тоннелями и кубиками. Отличная вышла картинка. Глубокая.