Тот, кого звали они Крокодилычем, был старший мастер их участка Василий Гаврилович Бабурин, с которым Федор вот уже три года находился в «контрах».
Чуть не каждое утро, представляя себе, что опять всю смену придется видеть его расхаживающим взад и вперед по проходу между станками в аккуратнейшем, бутылочного цвета халате, и этот его тщательно уложенный, блестящий от бриолина кок футболиста пятидесятых годов, и эти светло-зеленые широко расставленные глаза, если и взглядывающие в сторону полыновских станков, то именно в сторону станков, а никак не на Федора, — представляя это, он испытывал желание никогда больше не появляться в цехе. Может, чувство было таким острым оттого, что прежде отношения с Бабуриным были сердечными.
С самого прихода Федора в третий механический он с его несколькими специальностями и привычкой к труду (Федор работал с шестнадцати лет) был у Бабурина в любимчиках. На каком бы собрании Василий Гаврилович ни выступал, а выступать он любил и умел, он не забывал упомянуть Федора. «Полынов показывает у нас образцы сознательного отношения к труду…», «…и многим бы подобным товарищам, даже продолжительное время работающим в цеху, я бы рекомендовал брать пример с молодого токаря Полынова». Так говорил он и наряды закрывал наивыгоднейше для Федора. Поначалу Федору казалось, Бабурин делает это от чистого сердца, он бы на его месте тоже поддерживал работящего трезвого парня.
Правда, однажды Чекулаев, к которому Федора подселили в общежитии, невзначай предупредил:
«Смотри, Крокодилыч тебя своим достоверным человеком хочет сделать…»
«Каким таким достоверным?» — переспросил Федор.
«Ну, чтоб, если где чего, так тебе — пятерку, себе — четвертной, и — все чисто… Или прижать кого, кто понесговорчивей. У тебя кулак-то — ой!.. Дело конечно, выгодное, но я гляжу, ты не по этой части, как бы каяться потом не пришлось».
В то время Чекулаев был для Федора одним из многих и многих знакомых на долгом пути по общежитиям и казармам, и что значили его слова, когда в огромном городе жил единственный человек, который ободряюще улыбался ему, ласково похлопывал по плечу: «Тебе, дружок, учиться надо. Иди на курсы мастеров или лучше в техникум, на вечерний. Котелок у тебя варит, а общественность всегда поддержит…»
Как было не поддаться обаянию белозубой улыбки, да и футбол сближал их. Когда, случалось, после игры цеховой команды на заводском стадионе шли пить пиво и Бабурин, душа компании, принимался рассказывать о былом — о Стрельцове, о Татушине, о Пеле, о команде ВВС, где он начинал карьеру левого полузащитника, — то в эти рассказы о самой счастливой своей поре он обязательно вставлял похвалу игре Полынова: «Какие, к черту, шахматы! Ты прирожденный футболист. Ты, дурья башка, форвард таранного типа! Такие ж во все времена — на вес золота, хоть дубль-ве, хоть четыре-два-четыре… Где ты только раньше был? Я бы тебя с людьми свел, сделали бы из тебя классного центрового. Все веселее, чем с чугуном возиться. По свету бы поколесил, замолотил деньжат… Ну, ничего, еще не вечер…» — и смеялся смущению польщенного Федора и бил его по плечу. А однажды привел смотреть его игру каких-то двух спортивных деятелей…
Странно было вспоминать, но он тогда твердо рассчитывал на поддержку Бабурина, даже любил пообещать ему: «Обязательно, Василь Гаврилович, буду учиться. С этой осени начну готовиться в вечерний техникум. Мне не привыкать, я и десятый в вечерней кончал». И пообещав, сам себя в этом уверял настолько, что с удовольствием представлял, как будет учиться и работать, — техникум, потом институт… Будет пахать всем на удивление, чтобы через несколько лет приехать в отпуск к себе на родину, в зауральский совхоз.
И мечтал приехать на собственной машине, солидным инженером, а остановиться не в отцовском доме, а у кого-нибудь из друзей детства, и с отцом не видеться, пока тот сам не придет. И, если бы пришел, постаревший, виноватый, только бы усмехнуться его с детства привычному вопросу: «Как жизнь молодая, брат?» Усмехнуться, но так, чтобы отцу была понятна вся наивность вопроса. «Как живу? Да, конечно, прекрасно! Лучше всех!» Чтобы ему яснее ясного стало, что в душе его старшего сына нет уж и капли той горечи, какой отец отравил его жизнь, бросив семью ради молодой женщины; когда все то, что до шестнадцати лет казалось Федору незыблемым, враз рухнуло, изумив его до презрения к людям жалкой хрупкостью их отношений между собой…