Выбрать главу

…Всеволод Александрович ложится на кушетку, принимающую его тело с привычным поскрипыванием, устраивается поудобнее на боку, оперев голову на согнутую в локте руку, и, включив стоящий рядом приемник, поворачивает ручку настройки.

Музыкой, разноязыкой речью, торопливой морзянкой вламывается в маленькую комнату земной мир, до того усиливая в первые секунды ощущение своей огромности, что у Ивлева вытесняются мысли и о дочери и о себе, и сам он как бы сводится на нет…

В определенном месте шкалы он слышит голос, говорящий по-русски с небольшим акцентом и сочувственной интонацией. Одна новость следует за другой — военные действия, биржевые курсы, обрывки фраз политиков, переговоры, смерти. И в этой череде внезапно выскальзывает знакомая фамилия: «Чертков»… «Вчера был выслан русский ученый Анатолий Чертков со своей супругой за попытку приобрести чертежи компьютерных систем западного производства для подводных геологических исследований».

Чужой голос на весь мир говорит о близких ему людях, о женщине, которую он любит, и странно слышать это, и интерес к подробностям приближает к вере в то, что говорится, и он жадно ждет каких-то деталей, чтобы сверить их с тем, что рассказывала о своих переживаниях Ирина, когда муж не пришел домой и она обнаружила, что телефон в их квартире отключен, с тем, что говорил сам Чертков. Но вместо деталей голос с прежним акцентом произносит общие фразы о санкциях, об эмбарго, фразы, слышанные и оттого рикошетирующие от сознания. В конце сообщения тон меняется, и с твердыми, чуть презрительными нотами металлически-угрожающе звучит: «…Именно такая блокада Западом должна заставить в конце концов Советский Союз пойти на определенные уступки…»

…А вот это слово «блокада», да еще с такой интонацией, им не стоило произносить, для него, во всяком случае, не стоило.

«Блокада» — и уж он не слышит больше ничего, будто приступ мучительной болезни сводит все к одному…

Блокада. Ах, как он старается не вспоминать о ней, даже теперь, когда решился писать о том времени. До сих пор вспоминать так мучительно, что он надеется по ходу дела как-то переиначить виденное в действительности, чтобы люди, придуманные им, эта женщина, и ее сын, и многие другие люди, которые пока только оживают в воображении, не попали бы в самый ужас зимы сорок первого — сорок второго, чтобы как-то миновало их это и чтобы бесчеловечностью описаний не унизить мертвых.

А они, эти жирные самодовольные коты, от чьего имени вещает и вещает голос, хотят нынешних, молодых, милых втянуть во что-то еще более страшное… Вот именно — втянуть, постепенно, за разговорами, за безликой музыкой… Ведь сколько слов о добре и зле, сколько глубокомысленных рассуждений об истории, о праве, о боге, о том, как надо и как не надо жить целым народам… Сколько слов, но, если вдуматься сердцем, за их завесой одно: ненависть и ею порожденная жажда, жажда немцев сорок первого года — блокадой покорить, блокадой поставить на колени… И пока мы благодушествуем, пока величаемся друг перед другом положением ли, всякими ли благами, они там сбиваются в тучу нового нашествия, цель которого одна… чтобы Алена… чтобы ребеночек ее будущий отрывали бы обои, и лизали бы клейстер с них, и жевали бы штукатурку, и исходили бы кровавым поносом… А он сам или этот Федор — в душе Всеволод Александрович уже связал с ним судьбу дочери, — не выдержав, как не выдержал однажды отец, съели бы и весь хлебный паек и отруби из маленького холщового мешочка, отруби, от которых резало горло, если не запивать водой и не скатывать под языком тающие сладковатые шарики, съели бы и встали перед кем-то на колени, как отец встал перед бабушкой.

…Вот он медлительно, с тяжелым трудом опускается, держась рукой в грязно-зеленой варежке за тусклую никелированную трубчатую спинку кровати, которая выдвинута на середину комнаты, к теплой «буржуйке». Он наконец упадает на колени и, раскачиваясь всем телом, шепелявя, едва слышно клянется жизнью сына, что крошки в рот не взял, что на Неве двое фэзэушников отняли у него и хлеб, и отруби, и деревянные колобашки для буржуйки. Все худели, и щедрость обнажения костей под кожей стала привычна. Отец же отличался ото всех — он так распух к тому времени, что голова вросла в туловище, лицо отекло и лоснилось, глаза сузились до щелочек, и пальцы почти срослись. Сева едва узнавал его и не верил ему и его ненавидел.