Но сказать ей всего этого он не мог, сознавая, что любые доводы бессильны и даже «лучшие годы» не в счет… И он молчал, стараясь поменьше видеться с дочерью, и оттого остро чувствовал, как отчуждается она от него и как под давлением этого чувства он каждый день мысленно невольно прощается и прощается с ней, со своей девочкой…
Но чем дальше в душе Ивлева дочь от него отходила, тем пронзительнее и нежнее любил он ее…
А Федор явился к ним и раз и другой, починил на кухне дверцы шкафа, электрический утюг, наладил люстру в комнате Елены Константиновны, так что теперь зажигались поочередно все лампы, сменил прокладку подтекающего в ванной крана.
Подобные мелкие дела по дому висели на Всеволоде Александровиче, и они его тяготили, потому что тетка, едва он за что-нибудь брался, всячески выказывала недоверие к его способности что-то улучшить, и оттого при его малом опыте получалась не работа, а сплошная нервотрепка.
Федор же, к некоторой зависти Всеволода Александровича, делал все, за что брался, настолько сноровисто, что никому бы и в голову не пришло придраться. И тетка во всех этих делах его поощряла… Федор по собственному почину даже взялся отремонтировать старинный «ундервуд», который стоял у Ивлевых с незапамятных времен музейным экспонатом.
На глазах Ивлева он разобрал машинку, смазал, собрал, и она заработала, да с таким мягким ходом, с такими четкими ударами клавиш, что сразу захотелось заправить в нее чистый лист бумаги и сесть печатать. Возясь с «ундервудом», Полынов нахваливал машинку: «Как делали… Просто памятник нерукотворный. С такой техникой заниматься — одно удовольствие… отдых».
Всеволоду Александровичу казалось, он говорит это из боязни, что могут предложить плату и тем унизить в глазах Алены. Такая деликатность не могла не импонировать Всеволоду Александровичу, но, помимо своей воли, он все всматривался, к чему бы придраться в Полынове.
Руки Федора с длинными, хорошо вылепленными пальцами были как-то уж очень белы. Ивлеву они с первого взгляда показались подозрительны — какие ж это рабочие руки? Он не удержался и спросил: «Вы, Федор, каждый день у станка, а руки у вас, простите, будто у барышни…»
«А я их перед работой жидким мылом смазываю, — с готовностью, словно желая поделиться опытом, ответил Федор. — Мыло засыхает, и в конце дня смываю его горячей водой с опилками… Ну, и кремом пользуюсь…»
В тот же раз Всеволод Александрович поинтересовался: «Как вам живется в общежитии? Все-таки без родных. Они к вам не приезжают?»
«Нормально живется», — отвел вопрос о родных Федор.
«Не понимаю этого слова, — рассердился Ивлев, благо нашелся повод рассердиться. — Температура может быть нормальной, а жизнь…»
«Жизнь, она и хорошая, и она же бывает не дай бог», — заметил Федор.
И тем напугал Всеволода Александровича, решившего окончательно, что Федор человек ушлый…
Когда Алена уехала на каникулы в Дагестан, Всеволод Александрович вздохнул с облегчением: раз уехала, значит — пронесло, и нет у нее ничего серьезного с этим Полыновым, так, знакомство… Когда же она вернулась из поездки и даже не спросила, звонил ли Федор, он и вовсе успокоился.
Появляться на дне рождения Ирины у Всеволода Александровича особого желания не было. Он предполагал, что может встретить там кого-то из тех, кто знал его давно, хвалил начало его литературной работы, и кто теперь, как это бывало не раз со старыми знакомыми, мог расспрашивать его со снисходительным сочувствием: почему редко печатается? не кончился ли дух? — и советовать, как поправить житейские дела… И надо было бы соглашаться и благодарить за участие, чувствуя при этом унизительность своего положения. Не доказывать же каждому, что, по правде говоря, нет ничего на свете слаще того ощущения, когда мозг, кажется, сам по себе вылепляет целые фразы о жизни, отчасти и неведомой…
Но Ирина позвонила еще раз, и Чертков говорил с ним и просил настойчиво. Пришлось ехать.
И, как всегда после долгого сидения в четырех стенах, попав на люди, он почувствовал такой молодой прилив сил и веры в себя, что вообразил, будто повесть его и написана, и даже напечатана, и прочитана всеми знакомыми ему и незнакомыми гостями Ирины, и они восхищаются повестью и смотрят на него, автора, глазами, которые ясно говорят: «Ах, да это же тот самый Ивлев! Это Ивлев! Ивлев…»
И он, возбужденный, ходил по просторному дому, где все — каждая картина, книга, вид за любым из окон — было связано с молодостью… Ирина, поэзия, надежды, и Сергей Иванович, и музыка, и позади голод блокады!..