Он говорил бесстрастно и обстоятельно, как истинный римлянин. Цезарион, бывший наполовину эллином, обнял его за плечи.
— Послушай, прости меня.
— Перестань, — свирепо, но без вражды в голосе сказал Антилл. — Октавия послала меня привезти отца домой.
— Не надо, не продолжай — я понял это, как только услышал твое имя. Ты хочешь попробовать?
— Не знаю… Может быть. Я обещал ей, что попробую.
— Антоний останется с нами, — с гордой уверенностью сказал Цезарион. — И ты можешь остаться.
— И твоя мать это допустит? Я — соперник ее сыновьям.
— Но ты ведь римлянин, и потому не можешь быть царем Египта.
— А в Риме нет царей, — кивнул Антилл, словно объяснил все. Возможно, в его воображении так и было. — Если я не смогу уговорить его, то останусь. Октавия хорошо к нам относится. Но слишком хорошо. Понимаешь?
— Понимаю, — сказал Цезарион. — Ты никогда не забываешь, как именно хорошо она к вам относится.
— Точно, — поддакнул Антилл. — И знаешь, что еще хуже? Она гладит меня по головке. И называет своим дорогим мальчиком.
Цезарион выразительно замолчал. Кивок Антилла был не менее выразительным и очень резким.
— А знаешь, что еще она делает? Я тебе расскажу…
Диона улыбнулась про себя. Конечно, надо бы велеть их обоих искупать и отправить под присмотр — но не сейчас. Им было слишком хорошо вдвоем.
27
Цезарион вернулся в Александрию рука об руку с Марком Антонием-младшим, другом и братом по духу, и дрались они не чаще и не более жестоко, чем можно ожидать от мальчиков, рожденных быть царевичами. Это явилось громадным облегчением для их родителей — по крайней мере для Клеопатры. Антилл не особенно усердно уговаривал отца вернуться в Рим — не более усердно, чем требовало связавшее его обещание.
В один из теплых солнечных дней, в разгаре весны, Диона отправилась во дворец поискать Луция Севилия. Примерно через полчаса она нашла его в зимнем саду царицы — в компании полосатой кошечки. Он сидел и читал книжку, а кошка дремала у его ног, мурлыча в островке теплых ласковых лучей. Оба казались беспечными и довольными.
Луций Севилий уже оправился от лихорадки, измотавшей его в Мидии. Он по-прежнему был худ и бледен, но лоб — когда Диона его целовала — оказался прохладным.
Он улыбнулся ей. В последнее время Луций Севилий делал это постоянно; и потому Диона словно летала на крыльях и чувствовала себя юной девушкой с мыслями легкими, как птичьи перья, а не умудренной жизнью женщиной. Возраст, положение, опыт — все это было пустым звуком, когда он смотрел на нее так, как сейчас, и глаза его говорили: на свете еще никогда не было женщин красивее и желаннее ее.
«Глупости!» — журила себя Диона. Но откуда было взяться благоразумию, когда Луций Севилий явно был ей в этом не помощник. Он сам отказывался быть благоразумным.
— Завтра, — сказал он, откладывая книгу.
Она села рядом на скамейку — но не касаясь его. Это было удовольствием, близким к боли: находиться так близко от любимого — и так далеко. Диона лелеяла сладость этого ощущения до замирания сердца и знала, что очень скоро, может быть, даже сейчас она преодолеет последние мучительные, до головокружения притягательные дюймы и коснется его руки.
И завтра, завтра ночью…
Диона сильно вздрогнула — и слегка покачнулась. Луций Севилий тут же заглянул ей в лицо, побелев от волнения.
— Тебе плохо? Голос был испуганным.
— Нет, — проговорила она. — Нет. Я…
Она умолкла. Любовь — это болезнь, как говорят поэты. Ее дыхание прерывалось; горло сжало спазмом; лицо посерело, потом побледнело, и взгляд затуманился. Биение сердца вдруг стало совсем еле слышным. Ею овладели страх, паника, ужас, мгновенная уверенность в том, что она не сможет… — все сразу. Она не стоит его. Она не умеет. Она не способна. Она не…
— Диона… — Этот голос она знала лучше всех на свете, но сейчас он вдруг показался совсем незнакомым. Акцент был странным, тембр другим. Он исходил откуда-то из глубины горла; и это была певучая звучность греческого или звонкая стремительность египетского. — Диона! Госпожа моя, любовь моя, нежный мой друг, не отвергай меня!
Эти слова не прозвучали патетично — хотя шли из самых глубин сердца, да и фраза была соответствующей, даже чуть цветистой. Но был в ней уловимый оттенок надменности, с которой рождаются все римляне — какими бы нежными они ни казались, и Диона сразу же напряглась и замкнулась в себе.