Падал — сейчас помню: опрокинулось небо, повернулись тополя… Ударился вроде бы небольно. Тяну, тяну в себя воздух, выдохнуть не могу. Темно… Очнулся. Голова болит. Руками пошевелить не могу. Отнялись. Одни ноги действуют, двигаются кое-как, через боль. Позвоночник повредил… Лежал долго, больше года, в гипсе, в корсете и так. Отлежался все-таки. Руки ожили. Сперва только пальцы. Выписали. И начало у меня это расти. Гнет и гнет. Сначала никак привыкнуть не мог, будто камень носил над лопаткой. Потом освоился. Самое трудное было к прозвищу привыкать. Раньше я просто Ленька был, Леонидко — стал Ленька-горбатый. Крепче фамилии приросло. Дрался… Ревел… А-а…
За одной бедой — другая. Отец в крушение попал. Остался я с одной бабкой. А она после отца и год не прожила, взяли в детдом. Было там хорошо, кормили, учили… Воспитатели хорошие были. И вот один учитель — по черчению он был, художник из неудачников, так сейчас понимаю, — заметил, что я рисовать люблю. Стал приглядываться, работу давать. Потом стал отдельно учить, поправлять. Раньше-то я стенгазеты оформлял, графики разные, альбомы. Дело простое — нарисовал башню со звездой, ленты, орден Победы, в Новый год — ель со снегом, Деда Мороза, хорошо вроде получалось, нравилось, ну а он меня по-настоящему в живопись носом ткнул. В лес водил, этюды писали, краски дарил…
…Бывало, подведет к окошку. Смотрит, смотрит. Сопит — сопел как-то он всегда. Тронет за плечо: «Ленька, закат какой?!» И верно, я уж понял. Тишина. Небо в гривах. Золотом отсвечивает… А под гривами-то розовым кажется. Розовым таким, широким, северным, что ли… Колокольни на этом розовом… Блестят сказочно. И стрижи вьются, мелькают. Тишина… тишина… Гляжу во все глаза. Хочется на бумагу эту тишину. Ух как хочется! А ведь просто закат. Сколько их? Все разные… Или идем где-нибудь лесом, деревней. Остановится: «Ленька, баня-то?!» А банька стоит кособокая, в крапиве утонула, с крыши доски моховые торчат. Цветы малиновые. Глушь, глушь… одичание… Диву даешься! Иной раз не вижу, не могу понять — сердится, фыркает, ворчит: «Глаза зачем?» Такой был золото-человек, Иван Степаныч. Пил только очень. Спирт, сырец всякий, лак какой-то перегонял. Как свекла красный иногда ходит, молчит, сопит. К пьяному не лезь! Тогда я его осуждал, сердился, боялся. Теперь понимать начал, с чего он себя доводил. Видеть-то он видел, а вот изобразить — школы ли, таланта ли не хватало… Бог весть. Да и кому бы его пейзажи… С пьянки и умер. Выпил что-то такое… ослеп… А-а…
…Из детдома я в училище. Поступил-то легко. Учусь. С такой охотой взялся! Кончу, мир удивлю! Там все так думают… Каждый себе талант, хоть три четверти потом в заводских художниках рекламы малюют. Наверное, не было меня прилежнее: надо натюрморт в задание написать — я три делал, композициями, набросками все блокноты исчеркал, на хлебе с водой жил — деньги на краски… В пример меня ставили. Только через некоторое время стали преподаватели как-то странно посматривать, да и ребята тоже. Соберутся у моего этюда, хмыкают. Не возьму в толк, что им надо… Потом старичок один, Павел Никитич, — перспективу у нас преподавал — говорит: «Ты, парень, не дальтоник ли?» — «Чего?!» — «Не дальтоник ли, говорю? Чтой-то ты вместо зеленого красным луг пишешь… Ишь, импрессионист какой?! — Тогда «импрессионист» вроде ругательства было. — И тут цвета запутал». — Тычет мне в картон. А я ничего не вижу — все правильно вроде. На ребят гляжу. Они кивают. Он прав… Как?! Тогда он сует мне в нос тюбики, на одном «Тиоиндиго розовый», на другом «Кобальт зеленый светлый». Мазнул две полосы: «Чуешь разницу?» А я разницу вижу не в цвете, а просто в оттенке, в тоне. Цвет-то вроде бы одинаковый…
На комиссию послали. И точно: дальтонизм — путаю в оттенках красный с зеленым, зеленый с серым, с розовым. Для живописца — гибель… У живописца цветоощущение, как у волка слух, должно быть, как вкус у дегустатора. Были, правда, случаи, некоторые французы работали, несмотря на дальтонизм, — учеников с правильным цветоощущением держали. А я? Можно бы, конечно, графиком стать — не люблю графику… Живопись люблю, краски… Будто второй раз я упал тогда. Два дня на койке лежал. Ни есть, ни спать не мог. Товарищи ободряют, жалеют, советуют. Да что они? Писать за меня будут? Чужую беду руками разведу…
Он потушил сигарету в пальцах, бросил к печи, глубоко вздохнул. Думал. Поскрипывал дом под напором ветра, шумело озеро. Словно бы немного посветлело, потому что теперь я видел согбенный силуэт лесника, его опущенную голову и широкие плечи. Снова раздался его голос, звучал печальнее, раздумчивее: