— Завтра вечером у нас собрание, — сказал я Катюше. — Приходи часам к одиннадцати — я познакомлю тебя с ребятами, мы решим вопрос о твоем приеме.
Катюша вспыхнула, в уголках ее глаз блеснули слезы, и я впервые по-настоящему понял, как хочется ей быть с нами.
— Нет, нет, ты сам…
Я немного опоздал на собрание — ребята уже обсуждали первый вопрос повестки: подготовку к майским праздникам. Агафон молча потеснился, освобождая мне место на лавке, Гвозденко, председатель, оторвавшись от своих листков, укоризненно взглянул на меня. Почему-то эти мелочи, на которые я прежде не обратил бы внимания, что-то тронули сейчас в моей душе. С новой и радостной силой ощутил я, что нахожусь среди своих и, конечно же, они не откажут, не могут отказать Катюше!
Обсуждение первого вопроса сильно затянулось — так, по крайней мере, казалось мне. Каждый счел нужным зачем-то выступить, хотя все было ясно и без того. И когда Гвозденко спросил, нет ли у меня каких замечаний, я отрицательно мотнул головой.
— Тогда переходим ко второму вопросу, — сказал Гвозденко. — О потере бдительности комсомольцем Нагорным Николаем…
Сначала я подумал, что ослышался, затем, когда Гвозденко стал излагать суть дела, решил, что ребята разыгрывают меня. Но нет, это было взаправду, это было наяву, а не приснилось мне в страшном сне…
Меня обвиняли в связях с кулачьем — так назвал Гвозденко мою дружбу с Катюшей. Я смотрел на Гвозденку, на его спокойное лицо с легким румянцем на скулах и оспинами на лбу и верхней губе и ненавидел в эту минуту и его румянец и его оспины.
«Сейчас он кончит, — думал я, и ребята ему покажут».
Но Гвозденко кончил, и ребята показали не ему, а мне.
— Спознался с кулачкой, — донеслись до меня слова Агафона, — и сам, верно, окулачился…
— Да какая она кулачка! — стукнул я кулаком по столу. — Мать на свекра батрачит, отец на свадьбах играет, дядя в городе на фабрике работает!
— То в городе, — не глядя на меня, возразил Петро. — А в деревне она под чьей крышей живет? Овсея Ермолина, первейшего гада и живоглота.
— Да что ей до него? — воскликнул я уже не со злобой, а с отчаянием. Что у нее общего с ним?
Мне все еще казалось, что произошло какое-то ужасное недоразумение и надо лишь суметь все объяснить, как следует объяснить. Но я не знал, как это сделать, и только повторял: «Ну что у нее общего с ним?»
— А помрет Овсей, кому все достанется? — чужим, холодным голосом говорил Агафон. — Ей же, Катюше твоей разлюбезной. Никому больше. Не сыну же пропойце и не снохе-батрачке. Кто тебя знает — может, ты в зятья метишь…
— Сволочь ты, Агафон… — начал я и осекся.
С неприятной ясностью увидел я вдруг Катюшу как бы глазами Агафона и других товарищей: чистенькую городскую девушку, чурающуюся станичной бедноты, живущую в доме самого злобного кулака в станице, который был для нас не кем иным, как «лиходеем» и «живоглотом», а для нее «дедушкой». Ведь ни один человек, кроме меня, не может знать, как претит ей эта жизнь, как мечтает она вырваться из ермолинского логова, но зато все знают, что она ест хлеб Овсея…
И тут я снова услышал голос Агафона, теперь почти ласковый:
— Удивляюсь я тебе, Колька! Сколько ты от кулаков натерпелся — били они и мытарили тебя хуже некуда, а ты с ихним семенем любовь крутишь! Где ж твое классовое чутье?
Нет, друг Агафон, не изменило мне классовое чутье: оно-то и подсказало мне, что Катюша — наша.
— Ну что она тебе, Николай? — мягко сказал молчаливый Никита. — Кругом столько хороших, свойских девчат…
Что она мне! Не мог же я рассказать, как смотрели в щелку забора два пушистых глаза, как девочка в белом платьице — светлый лучик, проникший в мою темную, глухую жизнь, — перебралась через ограду в сад, как она спросила меня: «Что же ты не играешь, мальчик?»
— Может, он не понимает, о чем разговор, — произнес недоуменно Петрак. — Объясни ему, Сергей, ты лучше умеешь…
— Речь идет, Нагорный, о том, быть или не быть тебе в комсомоле, — твердо сказал Гвозденко. — Осознаешь свою ошибку, порвешь с Ермолиной — ты с нами; нет — клади комсомольский билет на стол. Все!
— Да толком ответь, — выкрикнул Агафон, — брат ты нам или холуй кулацкий!
Я был смущен, растерян, сбит с толку, но у меня не было злобного чувства к моим товарищам. Я не испытывал злобы даже к Агафону. Да и могло ли быть иначе? Ведь он был мне родным братом по классу, по беде. Мать Агафона умерла на барском поле, отец, харкая кровью, батрачил на мельнице, чтобы вместе со старшим сыном прокормить шестерых сирот. Сам Агафон с детских лет гнул спину на богатеев и был такой рваный и так пропах махрой, заменявшей ему харчи, что девушки стыдились гулять с ним…