И у нас в колхозе пелись хорошие песни, да ведь звонки бубны за горами! У нас все уже стало привычным, знакомым, а там — неизведанное, манящее, обещающее невесть какие радости и печали. А таборные наглели день ото дня.
Встречая колхозников, идущих на работу в поле, они кричали им вслед:
— Колхозничку, милый! Зачем надрываешься? Эх, голубо, ступай до нас — вкусно накормим, напоим, спать на перинку уложим!
А встречая девушек, кричали:
— He-ко, доярка! Где ж твои молочные реки? Напои деток бедных кочевников!
— Нам не положено, — отвечали смущенно девушки.
— В-вах! Это дело! Ты доишь — работаешь, а молочко в городе пьют!..
Едва спускался вечер, как за рощей вспыхивали могучие, многоярусные костры, и гитары с гармониями слали свой сладкий призыв в деревню. И тотчас из деревни — кто тайком, пробираясь через кустарник, а кто открыто и гордо — тянулись в табор молодые цыгане.
Парни, да девчата, прогуляв в таборе от зари до зари, домой возвращались навеселе и поутру на работу не шли. А не за горами уборочная, и неведомо, быть или не быть колхозу с хлебом…
Окунчиков пытался вразумить наших парней и девушек, не раз ходил в табор, уговаривал кочевников, грозил им — все без толку.
Клуб пустовал. Иногда захаживал ко мне Окунчиков, молча разглядывал висящие по стенам лозунги, вздыхал и уходил. Я чувствовал, он чего-то ждет от меня: ведь немалая доля и моей вины была в том, что творилось сейчас в колхозе. Но я не знал, чем помочь беде.
У нас в колхозе еще не было своей комсомольской ячейки, я состоял на учете в ячейке соседнего, русского колхоза и поехал туда посоветоваться с секретарем. Щуплый, курносый и очень серьезный паренек не дал мне даже досказать историю наших бедствий.
— Ты что — в нытики записался? Усиль агитацию! Нажми на пропаганду! Выше уровень идеологической работы!
— Послушай, друг, — сказал я, — да ведь разваливается колхоз!
Он некоторое время думал, шмыгая своим вздернутым носиком.
— Вызвать прогульщиков на общее собрание, да и взгреть их по первое число! А потом сообщить куда следует, чтоб выслали табор в административном порядке!
Совет показался мне сомнительным, но все же я рассказал об этом разговоре Окунчикову.
— Д-да… — произнес он раздумчиво. — Попробуем…
Ударили в рельс, собрали народ. Пожилые цыгане, размахивая руками, слали проклятия по адресу табора, требовали, чтобы его изгнали из наших пределов. Но молодые только посмеивались, слушая эти грозные речи. Я понял: если силой заставить табор уйти, мы недосчитаемся многих и многих колхозников…
— Пусть выступит кто-нибудь из молодежи! — предложил Окунчиков.
Сперва никто не хотел говорить, затем вышел Чекмень, озорной парень, давний прогульщик, один из самых страстных поклонников табора; у нас ходил слух, будто он побратался с Чандрой, пронырливым, жуликоватым и бойким на язык крымским цыганом.
— Что тут долго спорить, чавалэ! — сказал Чекмень. — Прогоните вы табор — другой на его место придет; другой прогоните — третий придет. А не придет — сами к нему дорогу найдем. Не цыганское это дело — земля!..
Чекмень говорил, верно, с чужих слов, но в одном он был прав — силой нам толку не добиться. Ведь дело не в самом таборе, а в той ложной таборной романтике, которая проникла в сердца и головы нашей молодежи. Не прогнать табор надо, а показать все ничтожество его соблазнов, убедить молодежь, насколько жизнь в колхозе интереснее и богаче будущим, чем ползучее таборное существование…
Но как это сделать? Как поступил бы в таких обстоятельствах мой рыжий друг? И тут мне вспомнилось, что в холодной, силясь объяснить мне происходящее в мире, он тратил много горячих, убедительных, взволнованных слов, но настоящий ход к моему сердцу нашел в песне. Когда он запел «Смело мы в бой пойдем за власть Советов» — я в единый миг понял душой то, что оставалось для меня скрытым в его словах. Самый убедительный довод, обращенный к разуму цыган, никогда не действует на них так, как обращение к их сердцу. Искусство — вот самый сильный из доводов! Так нашел я то, что искал. Я поставлю в клубе пьесу, и эта пьеса дает нам победу над табором.
Я поделился своими планами с Окунчиковым.
— Кто вас знает, цыган, — усмехнулся Окунчиков. — Может, и верно придумал, а может, пустое. Попробовать стоит. — Он помолчал, затем сказал задумчиво: — Спектакль — доброе дело, а только тут и вещественное нужно… Ладно, действуй, мы это дело обмозгуем.