Он пахал самозабвенно, с радостным чувством, что делает большее, хорошее дело — не для своей корысти, а для общества. И с каждой новой бороздой всё больше уверялся: «А ведь я пахарь, настоящий пахарь. И в этом смысл моей жизни».
Платона Волкова не радовала нынешняя весна. В поле собирался он точно поневоле. Ещё в прошлом году Платон был исполнен надежд, с увлечением занимался опытничеством. А нынче он лишь похвалился, что превратит пашню в огород — будет-де выращивать на пахотной земле рассаду, картофель и овощи. Для Крутихи это было неслыханно — чтобы пашня, которая испокон веков засевалась зерном и колосилась хлебом, вдруг засинела от края до края кочнами капусты или зазеленела картофельной ботвой. Этим новшеством он рассчитывал удерживать за собой славу «культурного хозяина» — как защиту от возможных посягательств на его хозяйство. А хлеб он не хотел сеять из ненависти — «чтобы не давать большевикам».
Но оказалось, что большевики обходятся и без него. Артель ведёт запашку кармановских полей. Смотреть на это равнодушно Платон не мог. Вид чёрных полос земли, вспаханных не Кармановыми, и ему был предупреждением. Что же теперь с такими хозяевами, как он? В артель его не примут и в покое не оставят. «И дом мой им понадобится и скот мой, а я — нет», — думает Платон, перед глазами которого встаёт оживлённая суета во дворе Кармановых, отданном артельщикам.
Злоба подкатывает к сердцу, но он понимает, как он одинок и бессилен. И тогда ему вспоминается Селиверст Карманов с его ожесточённой яростью и призывом к действию. Но где он теперь? Может быть, в чужой земле гниют его кости… Нет, не остановить движения жизни… Летит время, и всё меняется, но не к лучшему для таких как они, а к худшему.
— «Вы думаете, время идёт, безумцы, это вы проходите», — шепчет он слова из «священного писания».
Пашет Платон и оглядывает своё поле. Вот в самой середине его растёт берёза. Каждый год её приходится опахивать. Эта берёза словно зашла сюда из леса. А вот у межи лежит большой плоский камень. Что видел он? Может быть, ещё прадед Платона присаживался на него, спустив между коленями тяжело натруженные руки? Но у Платона более близкие воспоминания. Платон помнит, как он приезжал сюда летом — молодой, весёлый, щеголеватый; тогда он ухаживал за учительницей. Никандр посылал его посмотреть, не бездельничают ли батраки. Завидев его ещё издали, Никула Третьяков — он и молодой был всё такой же угодливый — кричал хозяину: «Платон Васильич! Как здоровьице?» И бежал, бежал, пыля ногами, через всё поле к нему навстречу…
А теперь вот у этого же Никулы пришлось просить мальчишку в пристяжники. Свои дети у Платона ещё малые, он поздно женился. «А что было бы, если бы я взял тогда учительницу? Могла быть другая жизнь». Эта мысль лишь на мгновение посещает Платона, он машет рукой: «Пустое!»
Платон пашет на трёх лошадях, хотя земля такая, что можно было бы пахать на двух. Платон бережёт свои силы: тройка легче тянет плуг, пахарю не приходится напрягаться, чтобы иногда помогать лошадям. Всё же к вечеру Платон устаёт. Да к тому же его раздражает Никулин парнишка. Он высказывает самостоятельные суждения, а Платону это не нравится. «Ребятишек и тех испортили большевики», — сердито думает Платон, наблюдая, как пристяжник в балагане за чаем уверенно лезет ложкой в туесок со сметаной. «И не просит, подлец. Как в свой…» Потом парнишка забивается в угол и спит, как убитый, а Платон всё раздумывает. Он сидит у огня, размышляя о том, что хорошо будет, если Веретенников купит у него коня. Надо потихоньку начинать распродажу, но так, чтобы не дознались… Успокоенный собственными мыслями, он малость задремал, когда ему послышалось, будто кто-то подошёл к балагану. Платон поднял голову и вскочил. Перед ним был Селиверст Карманов. «Что за пропасть? — ахнул Платон. — Ведь Селиверст же осуждён и, говорили, расстрелян? Уж не почудилось ли?» Но была луна, она хорошо освещала нежданного гостя. Да вот он и заговорил. Всё было явственно.
— Не бойся, Платон Васильич, — сказал Селиверст. — Нынче я, брат, по ночам хожу. Крадучись…
— Откуда ты? — только и нашёлся спросить Платон.
— Из тюрьмы, — просто ответил Селиверст.
— Из тюрьмы-ы? — протянул Платон. — Да как же это?
— А вот так, — ответил Карманов. — Не выдашь?
— Что ты, Селиверст Филиппыч! — замахал руками Платон.
— А то, может, и выдашь, — спокойно продолжал Карманов. — Да теперь уж я сам не дамся. Дурак я тогда был, что пошёл на федосовскую заимку. Нашёл, где прятаться, — Селиверст усмехнулся. — Да и сказали тогда про меня. Брат Карпушка, поди, сказал… Трус! Ну, он-то далеко, а я тут. Вырвался. Меня, видишь, хотели больно далеко завезти, на Крайний Север, лес пилить… да я с поезда спрыгнул… В гостях, думаю, хорошо, а дома лучше. — Селиверст засмеялся отрывисто, зло, и этот смех его словно пробудил Платона. «Зачем он мне всё это говорит? К чему? Шёл бы своей дорогой!» А Селиверст между тем всё говорил и говорил, точно в тюрьме ему не с кем было выговориться.