— Ну пожалуйста, остановись! Подумай как следует! Просто подумай! Хочешь мир спасти? Тогда помоги и мне! Ты же никогда не спрашивал, как я живу… А знаешь, почему мой отец умер? Напился и замерз в сугробе, под забором. Ты ведь был у нас, ты же сам все видел, но я же не жалуюсь…
— Ну-у-у, — протянул Слава и громко хлюпнул посиневшим от холода носом, — глядя на тебя, мысль о защите пропадает сама собой… Ты — сильная… Я уже подумал, и знаешь, Наденька, ты не права! Что ты делаешь?! У нас ведь с тобой такие отношения! Потому что ты другая, просто другая! Мы с тобой обязаны остаться друзьями! — Он опять почти кричал, а потом неожиданно взмолился — Ну пожалуйста, не ломай!
— Что ломать-то, — я развела руками, — все вроде уже сломано.
— Ой, — лицо Славы отобразило крайнюю степень брезгливого отвращения, — вот только не надо делать из меня Хулио Аморалеса, я тебе, кажется, никогда ничего не обещал! Это ты с самого начала за мной ухаживала!
— Да я просто люблю тебя, — ответила я неожиданно для себя самой.
— Я знаю, — уже нормальным голосом сказал Слава. — Ну и что?
И теперь уже я сорвалась и заплетающимся языком выкрикивала;
— Тогда зачем? Зачем все это было? Зачем ты?…
— Я просто хотел с тобой поиграть… Что, нельзя? — Слава изумленно пожал плечами. И не было обмана, и правды тоже не было, просто мы так привыкли… Мы все так говорим, и наши длинные горячие фразы на просвет напоминают решето, а каждое отверстие — это запасной выход, это вариант последующего бегства. Как там у «Битлов»? Морс дырок…
— Я это где-то уже читала, — сказала я просто так, чтобы что-нибудь сказать, а в голове стучало: «Только улыбайся, Надежда Александровна, улыбайся, не дай затоптать себя! И губы мои как по команде расползались в насмешливую гримасу. А Слава зацепился за последние слова и начал:
— Вот именно, нам только об этом и следует говорить с тобой, о театре, о книгах! А на все остальное — плевать! Так что подумай!
Да только что тут думать… Ну как мне было объяснить ему, что я не хочу проживать чужие жизни внутри чужих текстов, что все хорошие книги имеют плохой конец, а я хочу по-настоящему, не на бумаге…
До дома я добралась на чистейшем автопилоте, открыла дверь, скинула ботинки под трельяж, прошла в комнату и тихо улеглась, уткнувшись в подушку.
— Что случилось? — спросила мама тревожно. — В институте что-нибудь?
— Нет, отстань…
Но мама моя отставать не умела и продолжала пытать:
— Ну, Надь, ну что случилось? Ну расскажи, я же твоя мама…
И тут я сделала глупость, я не выдержала и все ей рассказала. Рассказ получился путаный, бессвязный, перемешанный со слезами и соплями, а мама молча сидела на своем диване, и лицо ее становилось багровым. Когда я замолчала и только тихо всхлипывала, уткнувшись носом в подушку, она вдруг вскочила с дивана и, потрясая руками перед своим налившимся кровью лицом, заорала:
— Господи, помоги! Как же мне надоели твои истерики! Уже скоро двадцать два! Да когда же тебя наконец трахнут?!
Больше я ей никогда ничего не рассказывала… Просто я не могла…
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
Глава 1
А потом было много месяцев тяжелой соленой тишины, похожей на морскую воду, и когда она накрывала меня с головой, то уши закладывало и я начинала в ней тонуть.
Двигалась в стороне от направлений, мимо работы, мимо диплома и госэкзаменов: все — у разных преподавателей, в разные дни, так надо, все — на дежурные, ничего не значащие пятерки, «подумай о чем угодно, только не плачь»; а в голове истово плещутся обрывки слов, живут своей жизнью без правил, рваные, несуразные, и с упорством просятся на волю, хоть в каком-нибудь виде. Сказать никому ничего нельзя, объяснить — нельзя, все, что ты произнесешь, туг же превратится либо в глупость, либо в пошлость, но ты же чувствуешь — у этого словесного бардака нет ничего ни от глупости, ни от пошлости, только доказать не можешь, онемела, почти умерла. А потом не выдерживаешь, тянешь из стола лист бумаги, в клетку или в линейку, и записываешь, с ошибками, почерк малопонятен, а все-таки это лучше, нежели полное безмолвие, легче, что ли…
Так называемое творчество — суть крышечка для выпускания пара, и когда кажется, что тебя вот-вот разорвет изнутри, то непроизвольно заламываешь руки вверх и приоткрываешь ее, пар оборачивается синим шариком, нервно скачущим по бумаге.
Предать бумаге — все равно что предать огню… Вот оно слово, и оно саднит нестерпимо, но это совсем обычное слово — полновесное клише, ширпотреб, хоть и правда, и его просто необходимо вымарать, заменить, найти витиеватый эпистолярный эквивалент этому бывшему крику, дабы не унизить сильнее то, что и без того, честно говоря, в грязи валандается.