— В смысле? — не поняла я. Любопытство (а любопытство, как известно, самый неодолимый из всех женских недостатков) мгновенно пересилило во мне и страх, и отвращение. — Тебе ведь уже двадцать шесть лет! Где ж ты раньше-то был?!
— Тебя ждал! — сказал Герман с пафосом и снова неловко полез обниматься.
Боже мой, как умно! Как оригинально! Фраза, которую можно встретить в каждом фильме, особенно если фильм про крепкую советскую семью посмотреть. Я, ей-богу, могла предположить все, что угодно, но только не это. И снова, как тогда у ларька с мороженым, на ВДНХ, меня разобрал совершенно неуместный, истерический хохот. А Герман, казалось, ничего не замечал, он продолжал шарить по мне руками (там, куда только дотягивался). То-то он на грудь столько принял, для храбрости, должно быть, — пьяному, понятно, и море по колено.
Битый час он без толку провозился со мной, простыни уже были свернуты в жгутик, одеяло и одна из подушек обрушились на пол. Но ничего не выходило. Ей-богу, два девственника в постели (великовозрастных девственника, заметьте!) — это же цирк бесплатный, ничего смешнее я в жизни своей не видела! Потом, утомленный возней, он на несколько минут отстал, улегся на спину, ручки по швам, и пошла волной по потному лицу тяжелая мыслительная работа, мне казалось, будто я слышу, как скрипят извилины в его голове.
— Слушай, перевернись, пожалуйста, на четвереньки! — сказал Герман, закончив наконец громко скрипеть извилинами.
— Зачем это? — Я начала уже косить под полную дурочку, думала, что, может быть, на этот раз он отступится.
— Да я тут подумал, — беспечно ответил Герман, — что если у других так получается… у собачек, например… что… ну, в общем… что это и нам хорошо…
«Так вот, значит, кто я! — подумала я со смехом. — Ладно, валяй! На четвереньки, значит, на четвереньки!»
Глава 6
…Слава махал мне с того берега улицы, он складывал ладони рупором и кричал, а по улице, плавно огибая маленький островок с пустым и грязным ментовским «стаканом» посредине, текли и текли машины: четыре полосы в одну сторону и четыре — в другую; катились неспешным однородным потоком, нос в хвост, без пробелов; были сгорблены их разноцветные спины, надсадно ревели их разноголосые клаксоны… Слава складывал ладони рупором и кричал, но обрывки слов его тонули в волнах этой протяжной какофонии: «Я… чу… бой… ва!.. чу… бой… ва!..»; тревожно и часто моргали желтоглазые светофоры, множество светофоров, целый лес светофоров… а потом, всего лишь на мгновение, над мутной полноводной рекой взвисла абсолютная, гулкая тишина и отчетливо и ало прозвучал с того берега Славин уверенный голос: «Я не хочу с тобой разговаривать!» — и тишина пала, и мутные волны яростно забились о тротуар у моих ног, обдав меня ледяной влагой своей, и ухнула под воду милицейская будка, и заколыхалась у самого берега густая желтая пена, внутри ее затанцевали щепки и окурки; и стремительно потекли над головой низкие, страшные тучи… Слава отвернулся, Слава зашагал прочь, туда, вслед за быстро утекающими облаками, зашагал по высоким, желтым, от ветра пригибающимся травам, он уплывал все дальше и дальше, и его светлые волосы почти касались облачного дна. И хотелось заплакать, но это было нельзя, вдруг он еще оглянется и увидит, и тогда он обязательно будет смеяться; и все сильнее горбились черные волны, и разливалась река-дорога, шире и шире, догоняя уходящего Славу, пока колючий, вертикальный, совершенно непроницаемый ливень не опустил между нами свой хрусткий полиэтиленовый занавес и не растворил окончательно Славину удаляющуюся спину. Вот и все. Его больше нет. И только холодная вода льется с низкого неба, по рукам, по волосам, по лицу, он не оглянется, теперь можно плакать, и слезы, прозрачные бусины, разбегаются по щекам, срываются с кончика носа, мешаясь с дождем, такие горькие на вкус; он не хочет разговаривать, не хочет разговаривать, ну и не надо! НЕ НАДО! НЕ НА…
— …дя, Надя! Проснись, Надя!
Я открыла заплаканные глаза и увидела перед собой растерянное лицо Германа. И непроизвольно поморщилась — веселый солнечный зайчик отражался от створки у окна стоящего трельяжа и навязчиво лез прямо в лицо; в комнате было совсем светло, душно и празднично.
— Это я, я во всем виноват, только я, — бормотал Герман, и заглядывал мне в глаза, и дышал на меня вчерашним' перегаром. — Я дурак, мне всегда не везло. Вечно я что-нибудь ляпну. Прости меня! Наденька! Ты только прости меня! Я буду стараться! Честное слово! И увидишь, все исправится! Я правда люблю тебя… Только не плачь, пожалуйста! Не плачь, а?