ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
Тудор Аргези не собирался стать церковным иерархом. Перед ним была другая, уже давно намеченная цель. Сказав, что хочет научиться писать между строк, с глубоким подтекстом, он не слукавил. В монастыре он хотел тоже изучать жизнь, видеть и эту ее сторону. А в библиотеке Митрополии будущий писатель обрел великих учителей. Он радовался, смеялся, плакал и возмущался вместе с ними. Но ни одному учителю — ни Бодлеру, ни Овидию, ни Стендалю, ни Флоберу, ни Толстому, ни Эминеску он не собирался подражать. Идти только своим путем, «не перемешивая свои чернила с чернилами другого», искать, изучать народную жизнь, народную речь, осмысливать и переплавлять факты в горниле своей души и своего сердца и только тогда излагать их на бумаге. А потом смотреть, как светятся грани созданного и, если хотя бы в одном месте заметна неясность, бросать все в огонь. Огонь стал самым верным и постоянным его сотрудником, редактором и критиком на протяжении долгой жизни.
Поэтому так трудно изучить творческую лабораторию Аргези и рассказать о ней. Он почти не оставил рукописей — все, что не сдавал в печать, безжалостно сжигал. Мы не знаем, сколько вариантов предшествовало каждому его стихотворению, дошедшему до нас. Но и на основе напечатанного можем сделать вполне обоснованный вывод — каждое слово им выстрадано, его невозможно заменить другим.
Говоря о мучительном начале своего творческого пути, Аргези подчеркивал, что писательский труд подобен любви мужчины и женщины: он влечет за собой серьезные последствия, он, как и любовь, окутан великой тайной. Безгранична ответственность и пишущего и любящего. И подобно тому, как за любовью тащится чудовищной тенью проституция, так за творческий труд цепляются графомания и пустословие, являющиеся тоже своеобразной проституцией. На протяжении всей жизни он пытался дать ответ на мучивший вопрос, что же такое творчество.
«Художник раздваивается, — любил он повторять. — С одной стороны — творец, с другой — потребитель. Если второй живет и здравствует все двадцать четыре часа в сутки, то первый только время от времени. Доказательством сказанного служит то, что из тысячи стихотворений поэта девятьсот девяносто девять плохие и подлежат уничтожению. Исключение из этого правила составляют только абсолютные гении».
Аргези был далек от того, чтобы выдумывать какие-то новые законы, тем более навязывать их другим. Вот как рассуждал он в первой своей статье «Стих и поэзия»:
«Ты сидишь в полном одиночестве на огромном валуне, вдали несколько деревьев, торчит колокольня, паутиной очерчены проселки, видны холмы, синеет небо. На твоих коленях книга, ты только что читал ее, а сейчас закрыл и предался размышлениям. Подымаешь глаза. В них отражаются твои мысли, их противоречивость. Всматриваешься в бесконечное пространство, и все кажется глубоким сном — и ты видишь все и в то же самое время будто ничего не замечаешь. Терзаешь мысль, мучительно вспоминаешь когда-то давно прочитанное. Оказавшись невольником смятения собственной души, в которой, словно молнии, сталкиваются идеи, чувства, воспоминания, ищешь объяснения. Думаешь. А там вдали маячит та же серая колокольня и на ее вершине скрещиваются лучи медленно опускающегося за горизонт солнца. Кто докажет, что в этот миг солнце не умирает?
Твоя идея находит приют в тени за той колокольней, и все разделяющее тебя и колокольню пространство с деревьями, посевами, волнующимися высокими дикими травами дрожит. Ты запомнишь это дрожание, оно охватит и зеленое, и серое, и ветки, и клочья облаков и скатывающееся на холм солнце. Другая, забытая колокольня, другая, забытая тропинка, другие проселки, тоже забытые, вдруг возникнут в этом дрожащем воздухе, соприкасаясь с теми, которые перед твоими глазами, сливаясь с ними, создавая своими переплетениями новую, схожую, необъяснимого узора ткань. Этот узор так же таинствен и неуловим, как неуловима черта, разделяющая день и ночь. Устремления, привязанности, оставленные или обретенные убеждения, знакомства — все это обращает каплю обыкновенной росы в необыкновенную слезу, и этот символический образ и есть поэзия. И зачастую единым восклицанием она возвещает о целой жизни.
С чем можно сравнить эту слезу? Кто сможет описать ее? Умением складывать слова в строки и строфы только создаешь обрамление для поэзии. Но что поместишь ты в этом обрамлении — кирпич или алмаз? Вот в чем соль».
Иеродиакон Иосиф — Тудор Аргези писал эти строки в своей келье в монастыре Черника. Он говорил с гневом о некоторых модничающих поэтах, которые стали «вульгарными акробатами базарных площадей» и подражают худшим образом «новой французской школе». Аргези подчеркивал, что до Бухареста звуки доносятся искаженными и изуродованными, а «случайные парижские шутки воспринимаются некоторыми упрямцами как самая настоящая школа». Это подражательное кривляние приобрело характер настоящего бедствия, иные двадцатилетние поэты низвели поэзию до простой, примитивной версификации.
«Весь мир чувствует и думает, — пишет поэт, — но не каждый в состоянии точно сформулировать свои мысли, выразить свои чувства. Работа художника, равно как и тихо напеваемая сквозь слезы дойна у вечернего очага, — одно и то же. Разница лишь в том, что поэт выражает все это в чеканных формулировках. Но когда выражаешь свое страдание, разве не думаешь и о боли — особенно о боли своего ближнего? Существует естественная человеческая потребность время от времени выплакать свою боль. Можно допустить, что у поэта не было боли, о которой он говорит. Ну и что из этого? Каждому дано догадываться о радостях и горестях себе подобного, радоваться и страдать вместе с ним. Есть люди, которые только для того и живут, чтобы молиться за всех обиженных и страждущих. Но таких людей очень немного. Огромное большинство же страдает…
Настоящая поэзия — великая молитва. Молитва, написанная молящимся для самого себя. Но, становясь известной, она становится всеобщей. Поэтому настоящая поэзия — достояние самого поэта и в то же время общее, всенародное достояние».
Работая над статьей «Стих и поэзия», Аргези внимательно читает книгу Льва Николаевича Толстого «Что такое искусство?». Он характеризует яснополянского старца как великого писателя, философа и провидца, называет его «ядром множества литературных явлений в русское мире», «апостолом отмены рабства во имя братства» и в то же время задиристо спорит с ним, оспаривает некоторые положения толстовской статьи. Он, например, не согласен с толстовской критикой Верлена, Вагнера, Маларме, Бодлера, он считает, что Толстой навязывает искусству «путь, открытый им самим, как единственно верный». Все остальные пути, по мнению молодого Аргези, Толстой не признает и «клеймит как ересь».
Поэт молод, горяч, он ищет свой путь.
Наступил 1904 год. Завершена статья «Стих и поэзия». Накопилось много стихов. Но куда их отнести?
«Поговорю-ка я с Галой», — решает он.
Мысль о своем журнале, вокруг которого можно было бы собрать друзей по лицею, единомышленников по литературе и по отношению к общественной жизни того времени, не покидала и Галактиона.