Выбрать главу

Тудора Аргези глубоко заботит качество переводов на румынский язык русской и советской литературы. Ознакомившись с переводами Маяковского, он замечает; «Маяковский столь велик, что его необходимо переводить с заботой и осторожностью, с которой смелые альпинисты пытаются преодолевать Эверест».

Они с Параскивой часто вспоминают поездку в Советский Союз, и когда он пишет что-либо для своей будущей книги, читает ей.

— Знаешь, Параскива, — сказал он однажды, — я написал письмо Чехову Антону Павловичу. Сядь, послушай.

Параскива незаметно поставила чашечку с кофе на угол стола. Аргези начал читать:

— «После пьесы «Три сестры», поставленной в Бухаресте с участием Грибова, я еще не писал Вам. Позвольте обратиться.

До сих пор я знал Вас чисто внешне, точнее, печатно. Но и того, что я успел прочесть из написанного Вашей рукой, признаюсь, это не очень много, вполне достаточно для того, чтобы поместить ваш образ в алтарь, среди дорогих мне божеств. Каждый словоискатель, будь он незаметным или великим (степени эти весьма условны, сочинители ведь не состязаются в скромности и застенчивости), располагает своим собственным вдохновением, скитом, своим крошечным храмом и иконостасом. За ними он прячет своих литературных мучеников, к которым питает наибольшую слабость. Не знаю, по душе ли Вам это слово, но в моем языке слабость означает еще душевность и любовь. Мы, погонщики слова, пребываем в семье древнего хора, который поет без устали с того самого дня, когда зазвучал впервые его голос. Иные голоса уже умолкли, но они не затерялись бесследно. Остается навечно гениальное эхо, прелесть и волшебство его никогда не погаснет. В общей мелодии поющих алтарей угадываются мотивы песен всех священнослужителей поэзии от Гомера до Вас и дальше, до сегодняшнего дня.

Я был в Вашем доме, в Москве, и Вы приняли меня как принимают друзей. Этот дом такой же, каким Вы его оставили, окрашен в те же цвета, правда, поблекшие немного от времени, вход такой же узкий, как в начале века. Я постучался своим перстнем и вздрогнул: на дощатой двери не тронутая временем небольшая металлическая полоска и надпись: «Доктор Чехов». В эту же дверь стучался когда-то и был впущен нищий больной, приехавший издалека, чтобы его выслушал своим ухом всезнающий доктор. Больной этот не ведал, что доктор страдает той же болезнью, он слаб и немощен и сам не находит способа избавления от безжалостной болезни.

Но исцеление для души приносила Вам ручка. Я видел эту ручку на рабочем столе между двумя подсвечниками, положенную пером на край чернильницы с высохшими чернилами. Я взял ее и подержал тремя пальцами, как держали ее Вы, когда писали, и не могу не признаться: мои пальцы вздрогнули. Вы любили писать при свечах. И я понимаю — то, что рождалось при свете лучины и свечи, получалось лучше, чем то, что пишется сейчас при электричестве и выходит под стук пишущей машинки.

Сестре Вашей исполнилось девяносто лет и она ведает музеем Чехова в Ялте: Вы знаете об этом? Вашей жене Книппер-Чеховой восемьдесят четыре, она — народная артистка Художественного театра, того театра, который побывал и у нас в Бухаресте. Сейчас в Лондоне находится Большой театр. Вы, наверное, не знаете, что английские зрители — консерваторы, лорды и лейбористы — раскупили все билеты задолго до премьеры. Любимый мой, перед русским искусством преклоняются все народы земли.

Я могу еще поведать, что посетил всех ваших современников, может быть, современников не по календарю, а по занятиям й идеалам: каждый из них носил в своем портфеле рукопись, предвидевшую наступление ленинской эпохи. Толстой, Гоголь, Достоевский, Пушкин, Горький приняли меня как брата. Они соблаговолили беседовать со мной. Толстой подарил мне букет незабудок из своего сада, жена моя хранит его в шкатулке, этот цветок и в Румынии называется «не забывай меня».

Могу ли я забыть стольких друзей и не признаться в том, как я люблю их? В доме Горького ко мне на колени прыгнула кошка и ласкалась. Может быть, бабушка этой кошки сидела на коленях у Горького?

Разрешите ли Вы мне, доктор Чехов, считать себя, в меру способностей, Вашим другом и другом всех Ваших друзей и учеников?

Вас обрадует, наверное, весть о том, что поток советских людей, идущих к Вашему дому, все увеличивается. Они приносят Вам цветы и любовь. Вокруг стола, за которым работал Антоша Чехонте, рабочие и интеллигенция, осуществившие революцию и продолжающие ее величественное дело, читают вслух то, что выходило из-под вашего пера».

Аргези подписался.

— Поставь и мою подпись, — сказала Параскива.

В их доме впервые за долгие годы появилась хорошая мебель, два кресла и диван в гостиной — мягкие сиденья, удобные подлокотники, плюшевая обивка. Аргези подолгу сидел в кресле и однажды сказал Митзуре совсем неожиданно:

— Как здорово, дочка, сидеть в таком кресле, как приятно отдыхать с непривычки!

— Так отдыхай, Тэтуцуле, отдыхай, если тебе хорошо! — воскликнула Митзура.

— Мягкая мебель располагает к лени, дочь моя… Если бы все это появилось у меня давно, я бы, наверное, стал лентяем… — И засмеялся.

Но он никогда не был лентяем и не стал им и после приобретения мягкой мебели. День и ночь он перечитывал, перепечатывал, сравнивал с давними первоисточниками каждую строчку томов своего собрания сочинений. А было этих страниц, разбросанных по сотням изданий почти за семьдесят лет непрерывного литературного труда, десятки тысяч. Вот жаль только, что по нелепой случайности погибла огромная переписка с выдающимися литераторами, художниками, музыкантами, артистами и политическими деятелями Румынии и многих стран. Несколько недель трудились Митзура и Баруцу над сортированием переписки, хранившейся в архиве. Потом каждое письмо просматривал сам Аргези. В одну сторону откладывал ненужные, малозначительные письма, в другую — те, которые должны были составить два-три тома интереснейшей переписки. Когда все было отобрано, подозвал помогавшую им по дому женщину и сказал:

— Вот бумага. Та, что справа, пусть лежит, слева — сожгите…

И случилось непоправимое: женщина сожгла письма, находившиеся слева от нее. Писатель уже привык, что огонь преследует его всю жизнь, — сгорели вместе с Национальным театром рукописи переводов сочинений Мольера, чуть не сгорел весь Мэрцишор весной сорок четвертого, когда англо-американская авиация бомбила Бухарест… И вот эти письма. Но делать нечего. И он успокаивает себя работой.

«Весна! Ты с моею родимой страною встречаешься, будто с сестрицей-весною… В преддверье надежды, в канун возрожденья встречаетесь вы — две весны, два цветенья».

Была весна 1964 года. И расцветали сады.

Земля в весеннем цветении воодушевляла писателя, придавала ему молодость и силу. Вот как откликнулся он в ту весну на просьбу написать для «Правды» небольшую заметку о Первомае.

«Ты проснулся?

Рассказать тебе сказку?

Бывало, раз в год приходила к воротам сада Мэрци-шора девушка несказанной красоты.

Все девушки Мэрцишора были красивы, но эта превосходила красотою своей всех девушек Бухареста. Не раз пытался я передать на полотне образ ее и сожалел горько, что не родился живописцем. И не было у меня ни кистей, ни подходящих красок. Не было ни заколок с брильянтами для ее вьющихся локонов, что рассыпались водопадом, прикрывая младые, готовые горлинками взлететь груди. Ни голубого цветка цикория для синевы ее глаз не было, ни лепестков роз для алых губ… Я бы развел эти краски на утренней росе. Но красок не было. И тогда я подумал, что, будь у меня звездные капли, я бы сегодня ночью нарисовал ее образ на белой стене нашего дома, появившегося тоже как из сказки.