При Матрёне, её трудами, Иван со Степаном впервые отведали мясного борща с намешанной в нём кашей.
Всякая напасть, пока в доме была Матрёна, таковой не казалась. Если не имелось возможности затопить печь или развести костёр, Матрёна, как редкий казак, умела вскипятить воду даже в деревянной плошке, кидая туда угли, – разговаривая при том и с углями, и с плошкой, и с водой, – и заодно с Иваном, в кои-то веки заинтересовавшимся тем, что затеяла мачеха.
Ковры она била с такой страстью, словно выгоняла дух покойной султанки.
В праздничные дни ярко раскрашивала щёки, наряжалась в цветное.
Умела делать всякое малое дело как самое важное, что является едва ли не главной женской добродетелью.
Вокруг мужа ходила плавными, медленными, как медовое течение, кругами. Вечером ловко стягивала с него ичиги – сапоги без каблуков, – уговаривая Тимофея выстроить летнюю кухню, а крышу куреня покрыть дранкой.
Так вскоре и сделали.
Завели двух коров и бугая. Скотина их была сыта и чиста.
У них был гнедой конь Ворон и рыжий пёс Вор. На плетнях сушились половички, кувшины, лапти, рыболовные сети, и всегда висела – от сглаза – подкова.
Земляные полы на летней кухне Матрёна застилала чабрецом.
На следующий год Матрёна высадила горох, капусту, лук, чеснок, а рядом с домом – дикую грушу.
Под окнами разлохматились цветы.
Иван нет-нет, да и сносил палкой самому большому из цветов башку.
Появился работник – крымский татарин лет пятидесяти, перекупленный Тимофеем у Корнилы. Обращённого в рабство, его никто не стерёг: он мог бы сбежать, но не бежал. Татарин обвыкся на Дону и, кажется, уже не слишком вспоминал про оставленную жизнь. Там он был беден и унижен, а здесь будто и вовсе отсутствовал – и так жить оказалось проще.
Татарин был круглолиц, улыбчив, ходил, по-медвежьи переваливаясь, и если надо было спешить – не бежал, а только скорей переваливался. Тимофею и его сынам неизменно улыбался – но не губами, а как-то всей головой сразу: лбом, ушами, скулами, глазами – наподобие собаки или коня.
Степан гуторил с ним только по-татарски.
Но однажды Степан, глядя, как татарин чистит уздечки, спросил, есть ли у него дети, – и тот вдруг ответил по-русски, словно тем самым отдаляя от себя своё прошлое:
– Два, – сказал татарин; подумал, словно вспоминая, и добавил: – Сын и сын. Как ты с Иваном.
– Не скучаешь за ними? – спросил Степан.
Ещё подумав, татарин беспечно ответил, валяя, как слипшиеся леденцы, чужие слова во рту:
– Пущай растут.
Вообще же он мало и плохо говорил по-русски.
На всякое отцовское указание отвечал: «а-люб-ба!», а от Матрёны, всегда имевшей для него работу, старался спрятаться.
Степан подыгрывал татарину.
– Стёпушка, сыночек! – звала Матрёна. – Не видел турка нашего?
– Нет, матушка…
Яков в это же время, подняв голову, переводил удивлённый взгляд со Степана на татарина, сидящего за коновязью.
Звали его Мевлюд.
Степан выспрашивал у татарина имена вещей, сравнивая с теми, что называла мать.
Так, понемногу, догадался он, что полонённая у таврийских берегов мать явилась туда из земли Османской, где, должно быть, выросла.
В Черкасске имелась Татарская станица. Там селились показачившиеся крымские татары и ногаи. Мевлюд часто дотуда хаживал, и Степан тоже.
Татары никуда не спешили и могли сидеть часами у своих домов или на крышах. Татары были щедры. У татар росли самые вкусные персики.
Другой станицей была Прибыловская: там, ещё с азовского похода, селились сечевики. Ходил Степан и до них.
Заселившись на Дону, те больше не брили голов, не растили оселедцев, зато помнили и спевали свои чудные песни.
Средь сечевиков имелись в той станице крещёный жид, три ляха, молдаванин, грек и два сербских брата-лиходея из юнаков.
Крёстному Корниле, сыну русской полонянки, был родным язык горных адыгов. Он делился с крестником, когда тот просил, наречием рода. Удивлялся без улыбки и похвальбы:
– Пытлив крестник.
На черкасском базаре торговали ясырём. Ногайский, кизилбашский, трухменский, жидовский, греческий, крымский ясырь брали чаще всего русские купцы.
Если явившиеся к Черкасску с Османии, или с Таврии, или с Персии отцы, братья или мужья готовы были взять на окуп утерянную родню, ясырь везли на Обменный яр.
Дюжину-другую турских и татарских, кизилбашских и черкесских слов помнил всякий казак. Многие сечевики понимали речь ляхов. Иные оказачившиеся татары знали язык арабов, именуемых у казаков агарянами. Порой агарянами звали всех поганых.