Но тюрьма по крайней мере была тем хороша для меня, что дала мне досуг и привычку к размышлению. Она, так сказать, укрепила мой разум, но она нисколько не изменила моих прежних убеждений. Напротив, она сделала их более пламенными, более безусловными, чем прежде, и отныне все, что остается мне в жизни, сводится к одному слову: «свобода». Свободная федеративная организация славянского мира… С кем, куда и за кем я пойду во имя этой свободы? За Романовым, за Пугачевым или, если новый Пестель найдется, за ним? Скажу правду: я охотнее всего пошел бы за Романовым, если б Романов мог превратиться из петербургского императора в царя земского.
Однако, по мысли Бакунина, надежды на царя были весьма сомнительными, новый Пестель в среде русского дворянства был столь же проблематической фигурой, зато с ощутимой реальностью представала перед ним выросшая из почвы народной жизни грозная фигура Пугачева:
— Николаевский период, — говорил Бакунин, — развил в России очень много дряблых душ, без страсти в сердце, без живой мысли в голове, но с великолепными фразами на языке. Этим людям в последнее время становилось между нами неловко. Они чувствовали, что дело доходит до дел, до жертвы… Их много, и они все пойдут под доктринерское знамя, под сень благодушного правительства. Благо, отступление открыто и для измены есть благовидный предлог, а для ее прикрытия великодушная фраза: «Мы стоим за цивилизацию против варварства», то есть за немцев против русского народа.
Тургенев не мог не почувствовать в гневных тирадах Бакунина прямого выпада на свой счет. Раздражала ожесточенность Мишеля против современного государственного режима: он был безудержен в критике дорогих Тургеневу либеральных принципов и пропагандировал какой-то социалистический мужицкий бунт:
— Я ничего не жду от известных в литературе имен, верю же в спящую силу народа, верю в среднее сословие, — не в купечество, оно гнилее даже дворянства, — но в фактическое, официально не признанное среднее сословие, образующееся постоянно из отпускных людей, приказчиков, мещан, поповских детей — в них сохранились еще и русский сметливый ум, и русская удалая предприимчивость… Страшна будет русская революция, а между тем поневоле ее призываешь, ибо она одна в состоянии будет пробудить нас из этой гибельной летаргии к действительным интересам. Она вызовет и создаст, может быть, живых людей, большая же часть нынешних известных людей годна только под топор!
Тургенев долго слушал гремящие монологи Мишеля, тщетные попытки Герцена отрезвить неумеренно пылкое воображение прирожденного агитатора. Слушал и грустно молчал. Когда же к нему обратились с вопросом, что он думает по поводу крестьянского возмущения, Тургенев встал и произнес внушительно и торжественно: «Сказано Пушкиным и остается верным: „Не приведи Бог видеть русский бунт, бессмысленный и беспощадный!“
В Париж он вернулся в подавленном состоянии духа. Возникшая уже довольно давно и довольно заметная трещинка в его отношениях с Герценом теперь все более и более раздвигалась. «Щапова, читайте, Щапова!» — настоятельно советовали ему Герцен и Огарев на прощание. В Париже Тургенев основательно занялся изучением новоявленного кумира лондонских и петербургских радикалов. Он прочитал щаповские статьи «Земство и раскол», «Сельская община», «Земские соборы XVII столетия», опубликованные в «Отечественных записках» и журнале «Век». А читая, вспоминал слова Герцена, что «свежий, чистый и могучий голос Щапова, теперь почти единственный, отрадно раздается среди разбитых и хриплых голосов современных русских писателей и глубоко западает в душу». Умел Герцен сказать убедительно, красиво и эффектно! Но А. П. Щапов Тургенева все-таки не вдохновлял.
Этот новоявленный идеолог из поповичей был решительным противником всех проектов, предлагаемых русскими либералами, и призывал обратиться «к самой почве нашего саморазвития» — к народу. Из особенностей крестьянского общинного быта он вывел понятие «земства» как национального варианта демократического самоуправления.
В наиболее чистом виде это самоуправление сохранилось, по Щапову, в кругах раскольников. В расколе в эпоху XVIII—XIX веков проявилась своеобразная историческая жизнь русского народа, религиозная Я гражданская, умственная и нравственная. Выразилась в чистом, отрешенном от иноземных влияний виде.
Теория «земского» или «общинно-колонизационного» развития русской государственности очень напоминала славянофильскую мысль о Земском соборе. Земля, по Щапову, составляла основу всего русского самобытного народно-бытового общественного строя. Области на Руси назывались «землями», а населяющие их люди — «земскими». Земская организация общественной жизни осуществлялась вольным, естественным путем. «На одной земле и воде в колонизационно-географической и общинно-бытовой связи, сами собой, без всяких указов, возникали два привычных мира — городской и сельский». В лесу насаждался «починок» и разрастался в село. К нему присоединялись «деревни на поле», «приселья», которые вместе с «починком»-селом образовывали уезд или волость — «село с уездом». Из первичных сел или починков «на почве вольнонародного земского строения путем торга и промысла» вырастали посады и возникали посадские миры. Волостные и уездные миры естественноисторическим путем смыкались в областные общины. Сначала эти областные объединения были обособлены друг от друга: каждая представляла из себя вольное общество, местное «земско-советие», возникшее в процессе колонизации на особой речной системе или отдельном волоке. Между областными единицами существовало федеративное взаимодействие, а иногда возникала междоусобная борьба. В эпоху «смутного времени» борьба достигла вершины и разрешилась созданием особой соединенно-областной общественной формы, когда в процессе розни областных общин они решили на своих областных земских соборах жить в единении, любви и совете. Так появилась земско-областная федерация. Путем такого же соединения, идущего снизу вверх, появилось и управление: сельский мир управлялся сельским мирским сходом, волостной — волостным и т. д. Земский собор всех людей русской земли был выражением соединенно-областной организации государственной жизни России.