Выбрать главу

Две с половиной тысячи лет тому назад Платон совершенно серьезно мечтал об идеальном государстве. Если бы его спросили, сколько времени нужно прождать, прежде чем осуществится его мечта — он бы, верно, положил сто, ну, много, двести лет. Прошли десятки веков, действительность почти не приблизилась к идеалу — и тем не менее никто не дерзает упрекнуть "будущее" в неисполнении взятых на себя обязательств. Современные мечтатели продолжают с прежним невозмутимым доверием относиться к кредитоспособности будущего, так как понемногу выясняется, что и теперь и в былые времена мечтателям в сущности не было решительно никакого дела до будущего — по старинной формуле — арrès nous le délugе [после нас хоть потоп]. Идеалисты вероятно обидятся на такого рода подозрения: они привыкли считать себя свободными от вся кого рода нареканий — но, ведь, когда дело касается "истины"‚ нужно быть правдивым до беспощадности?!

Заодно уж приписать им и еще одну формулу, не менее, пожалуй, резкую, но для них страшную. На мой взгляд они хотели только, чтоб верили в их учение и считали их учителями. Оттого они никогда не стеснялись в средствах. Проповедуя высокие идеи, идеалисты были очень неразборчивы в средствах пропаганды. Им было все равно, примут ли их учение охотно, с любовью или с ненавистью и скрежетом зубовным: пусть хоть ненавидят, лишь бы боялись и повиновались. Разве категорический императив Канта имеет иной смысл? Нравственные люди всегда были самыми неумолимыми деспотами и свою нравственность они употребляли как лучшее и наиболее утонченное оружие в борьбе за то, что они называли своим идеалом. Они не удовлетворялись уже тем, что просто презирали и осуждали своего ближнего, они хотели, чтоб их суждения были всеобщими и обязательными, т.е. чтобы вместе с ними люди восстали на осужденного ими, чтобы даже собственная совесть осужденного была на их стороне. Только тогда они чувствовали себя вполне удовлетворенными и успокаивались. И кроме нравственности ничего в мире не может привести к столь блестящим результатам. Странно это, но странностей в жизни не оберешься. Фарисей в Евангельской притче исполнил все, что от него требовала религия — отдавал десятину, постился, молился и т.д. Вправе он был радоваться своему благочестию и презирать преступного мытаря? Все думают, что вправе и сам фарисей так думал. Суд Христа был для него величайшей неожиданностью. У него совесть была чиста, он не перед другими притворялся святым, он сам искренне верил в свою святость. И вдруг он оказывается виноватым — и как виноватым! Но если совесть совестливого человека не помогает ему отличить добро от зла — то как уберечься от преступления? И что значит тогда кантовский нравственный закон, который утешал его, как и звездное небо? Кант прожил свою жизнь в глубоком душевном мире и встретил смерть спокойно, в сознании, что он не согрешил ни перед одним живым существом. Но если бы вновь пришел Христос, может быть, он бы осудил Канта, как фарисея, за его правдивость. Ибо фарисей, повторяю, был праведным, если только чистота намерений, соединенная с готовностью честно исполнить все, что считаешь своим долгом, есть праведность...

В приведенных строках Тургенев не побоялся осудить жизнь — и никто ему этого не поставил в вину: все понимали, что такого рода суждения ни к чему не обязывают, ибо они оставляют действительность неизменной. Вот, если бы Тургенев, вместо того, чтобы нападать на жизнь, позволил бы себе усомниться в законности господствовавщих истин — вероятно, его слова не были бы так спокойно приняты. На жизнь можно валить все, что угодно: она себе идет своим путем. Толстой, как известно, поступал всегда иначе: он старался всячески оправдывать жизнь и боролся с современными ему идеями. Уже "Война и мир", наиболее воинственное произведение Толстого, заключает в себе открытый разрыв с литературными традициями. Толстой не побоялся закончить огромный роман тем, что привыкли называть мещанской идиллией. Все герои и героини у него благополучно пристраиваются и ведут хотя очень обыденную, но довольную, счастливую и не бедную, нескучную жизнь. Толстой, разумеется, знал, что в литературе нашу жизнь принято считать юдолью горя и печали. Но он не хотел уступить жизнь литературе — и, когда пришлось выбирать, порвал с последней ради первой. Лучше самая простая и элементарная жизнь, чем возвышеннейшее мировоззрение. И до сих пор он поступает так: как только он начинает чувствовать себя неудовлетворенным — он сейчас же сбрасывает с себя связывающие его идеи, нисколько не смущаясь тем, чго его упрекнут в непоследовательности, невыдержанности, бесхарактерности и т.п. Всеми этими добродетелями он очень мало дорожит. Последовательность обязательна, как известно, только для учеников: их единственное достоинство в том, что они умеют логически развить идею учителя. Но учителя ведь сами выдумывают идеи: и потому они всегда вольны бросить старую идею и создать новую. Верховная власть, издающая закон, вправе и отменить его. Достоинство же подчиненных, исполнительных органов в точном, последовательном, логичном истолковании и исполнении преддисаний чужой воли. Толстовцы из кожи вон лезут, чтоб представить своего учителя "верным себе", а он об этом, видно, не очень думает и каждый раз в печати появляются соблазнительные известия о том, что Толстой одурманивается чаем или ездит на велосипеде, слушает музыку и даже любит стихотворения Гейне, самого "безнравственного" из поэтов 19-го столетия.

4