В продолжение часа, проведенного мною у Тургенева, мы говорили вполголоса из боязни разбудить спящего за дверью графа.
- Вот всё время так, - говорил с усмешкой Тургенев, - вернулся из Севастополя с батареи, остановился у меня и пустился во все тяжкие. Кутежи, цыгане и карты всю ночь; а затем до двух часов спит как убитый. Старался удерживать его, но теперь махнул рукою".
Тургенев был на десять лет старше Толстого, и в его отношениях к молодому писателю проскальзывала постоянно отеческая забота и нежность. Он добровольно и совершенно искренне взял на себя поначалу роль старшего наставника. Тургеневу казалось, что он имел на это полное право: благодаря широчайшей своей образованности он видел зияющие пробелы в философской, литературной, общекультурной подготовке Толстого. Деликатно, однако упорно и настойчиво он пытался привить Толстому любовь к Шекспиру, интерес к личности Станкевича и Белинского, Герцена и Огарева. Кое-что ему удалось. Когда Толстой по настоянию Тургенева познакомился с только что опубликованными П. В. Анненковым письмами Н. В. Станкевича, он сказал:
- Вот человек, которого я любил бы, как себя. Веришь ли, у меня теперь слезы в глазах - я нынче только кончил его и ни о чем другом не могу думать... И зачем? За что мучилось, радовалось и тщетно желало такое милое, чудное существо.
14 декабря 1855 года, в тридцатилетие со дня восстания декабристов, Тургенев организовал у себя литературный вечер, на котором познакомил Толстого с Н. П. Огаревым. Огарев читал только что законченную поэму "Зимний путь". Для Толстого люди 40-х годов были людьми иного, не знакомого ему поколения; он не знал ни искусов отвлеченного немецкого идеализма, ни мучительных поисков истины во мраке николаевского царствования, ни трагизма одинокого, предоставленного самому себе существования. Утонченный интеллект и духовная щепетильность этих людей казались подчас Толстому несколько манерными и искусственными.
Однако по сравнению со своими старшими литературными собратьями Толстой имел немало преимуществ, которые давали ему право смотреть на петербургских литераторов не только снизу вверх, но еще и со стороны. Кто из этих прекраснодушных и милых людей видел "кровь, грязь, страдания и смерть" в той мере, в какой испытал их одаренный повышенной чувствительностью и восприимчивостью художественной натуры Лев Толстой? Вот они восхищаются европейской культурой, часами могут рассуждать о Жорж Санд, о Теккерее, о Диккенсе, с преклонением говорить о Шекспире... Их бы провести по Севастополю, заставить взглянуть на маджару, доверху наполненную окровавленными покойниками, или вдохнуть удушающий запах гниющих трупов солдат среди цветущей долины! Вот и Огарев читает свои стихи с задушевной и задумчивой прелестью, которая завораживает, покоряет сердце пронзительной правдивостью. Но почему-то Толстого раздражают огаревские сетования на людей:
Но к делу! В сей юдоли слез
Есть люди вне беды и гроз,
Которых жгучие печали
Бог весть как в жизни миновали...
Раздражают не случайно: ему кажется, что и сам Огарев, и Тургенев, и Дружинин, и весь петербургский ареопаг - "люди вне беды и гроз". И потому с особым чувством упрека идеалистам сороковых годов Толстой читал о поведении князя Гальцына в "Севастополе в мае", когда он выскакивал из военного госпиталя: утонченные нервы не выдерживали криков раненых, отрезанных рук и ног, окровавленных тел. Что стоят "жгучие печали" петербургских литераторов по сравнению, например, с такой картиной:
"Сотни свежих окровавленных тел людей, за два часа тому назад полных разнообразных, высоких и мелких надежд и желаний, с окоченелыми членами, лежали на росистой цветущей долине, отделяющей бастион от траншеи, и на ровном полу часовни Мёртвых в Севастополе; сотни людей - с проклятьями и молитвами на пересохших устах - ползали, ворочались и стонали, - одни между трупами на цветущей долине, другие на носилках, на койках и на окровавленном полу перевязочного пункта; а всё так же, как и в прежние дни, загорелась зарница над Сапун-горою, побледнели мерцающие звезды, потянул белый туман с шумящего темного моря, зажглась алая заря на востоке, разбежались багровые длинные тучки по светло-лазурному горизонту, и всё так же, как и в прежние дни, обещая радость, любовь и счастье всему ожившему миру, выплыло могучее, прекрасное светило".
Какая невиданная и неведомая никому из окружавших его умных людей, раздирающая душу, ни с чем не сообразная кровавая драма оказывалась вплавленной в типично тургеневский пейзаж, перекликающийся с финальными строками "Вежина луга" о "прекрасном светиле".
Но ни Тургеневу, ни Дружинину, ни Фету не был понятен психологический источник того душевного бунта, того духа противоречия, который периодически шокировал их в поведении и поступках молодого Толстого. Григорович вспоминал, как по пути на обед в редакцию "Современника" он специально предупредил Толстого, что следует удерживаться от нападок на Жорж Санд, перед которой фанатически преклонялись люди 40-х годов.
Обед проходил благополучно; Толстой был довольно молчалив. Но вот речь зашла-таки о Жорж Санд. Тургенев стал расточать похвалы новому ее роману и высказывать особое восхищение ее эмансипированными женщинами. Одна из таких героинь, как известно, была предметом роковой любви писателя. Толстой не выдержал и заявил, что героинь ее романов, если бы они существовали в действительности, следовало бы, ради назидания, привязывать к позорной колеснице и возить по петербургским улицам. С Тургеневым чуть не сделалось плохо, и вечер закончился ссорой.
Дело было не только в нетерпимости Толстого ко всякого рода авторитетам, как казалось Д. В. Григоровичу, или в дерзости неперебродивших, бунтующих молодых сил, как думалось Тургеневу. Толстой пришел в этот кружок со стороны, из жизни, исполненной сверхчеловеческого напряжения, неслыханных и невиданных мук и жертв. Он видел русскую жизнь в минуту такого испытания, когда на карту была поставлена национальная самостоятельность, национальная судьба. На севастопольских бастионах ему открылись воочию подлинные и мнимые ценности жизни в самом чистом и незамутненном виде. Толстой увидел тщеславие верхов и неподдельный, негромкий героизм простого солдата, согретый стыдливой в русском человеке теплотою патриотизма. Там, под неприятельскими снарядами, становилась очевидной глубокая мудрость народной пословицы - "на всякого мудреца довольно простоты", война упрощала все отношения между людьми, отсеивала всё усложненное и обнажала неразложимое и простое.
В интеллектуальной утонченности петербургских литераторов Толстой видел прежде всего ненужную, затемняющую нагую суть вещей риторику и фразу, их разговоры об убеждениях казались ему лишь словами. Тургеневское стремление выводить истину из сложного лабиринта сбалансированных противоречий казалось Толстому лишь "податливостью во все стороны".
- Я не могу признать, - заявлял он, - чтобы высказанное вами было вашими убеждениями. Я стою с кинжалом и саблею в дверях и говорю: "Пока я жив, никто сюда не войдет!" Вот это убеждение. А вы друг от друга стараетесь скрыть сущность ваших мыслей и называете это убеждением.
- Зачем же вы к нам ходите? - задыхаясь и голосом, переходящим в тонкий фальцет (при горячих спорах это постоянно бывало), говорил Тургенев. - Здесь не ваше знамя! Ступайте к княжне...
- Зачем мне спрашивать у вас, куда мне ходить! И праздные разговоры ни от каких моих приходов не превратятся в убеждения...
"Голубчик, голубчик, - говорил захлебываясь и со слезами смеха на глазах Григорович Фету. - Вы себе представить не можете, какие тут были сцены. Ах, боже мой! Тургенев пищит, пищит, зажмет рукою горло и с глазами умирающей газели прошепчет:
- Не могу больше! у меня бронхит! - и громадными шагами начинает ходить вдоль трех комнат.
- Бронхит, - ворчит Толстой вослед, - бронхит - воображаемая болезнь. Бронхит это металл!
Конечно, у хозяина - Некрасова - душа замирает: он боится упустить и Тургенева и Толстого, в котором чует капитальную опору "Современника", и приходится лавировать... В предупреждение катастрофы подхожу к дивану и говорю:
- Голубчик, Толстой, не волнуйтесь! Вы не знаете, как он вас ценит и любит!
- Я не позволю ему, - говорит с раздувающимися ноздрями Толстой, ничего делать мне назло! Это вот он нарочно теперь ходит взад и вперед мимо меня и виляет своими демократическими ляжками!"