Выбрать главу

— Зачем?

— А почему и не посидеть? Ведь впереди — вечность. И все мы — вечно молодые, незачем задумываться, куда направить свою энергию. Спешки больше нет, все прочно, стабильно. Вечно. Брр…

Мне тоже стало на миг неважно. Вечно сосед Мухин выводит на детскую площадку своего огромного дога, вечно ссорятся первый и последний этажи, чья очередь мыть лестницу, вечно тарахтит под нашими окнами мотоцикл Сашки Савельева, а Латукин вечно ругается матом.

Вот бы посмеялась бабушка, узнай об этом случае. Так и вижу, как ее рот растягивается в узкую полосочку на месте выпавших зубов, и пучки морщинок у глаз делают их похожими на детский рисунок солнышка.

А было вот что. На геометрии Латукин разложил на парте фото зарубежных девчонок, с которыми переписывается — это чтобы меня позлить. Я же сделала вид, что мне все пополам. И вдруг раздается страшный визг. Зойка Порхаева по кличке Ворона вскакивает на парту и орет как вольтанутая:

— Крыса! Белая!

Я сразу поняла, в чем дело. Это Аленов притащил своего Упырьку, очень умного и хитрого зверька. Я как-то была у Аленова, увидела клетку с Упырькой и погладила его хвост. Так он взял свой длиннющий хвост в лапы и эдак брезгливо понюхал то место, к которому я прикоснулась пальцем, обернулся и смерил меня прямо-таки по-человечески презрительным взглядом.

От визга Вороны математичке стало дурно, ее голова в завитушках упала на стол, и Домбаев побежал за водой. Другие девчонки тоже повлезали на парты и подняли такой бедлам, что из соседнего класса прибежала Нина Сергеевна и стала допытываться, в чем дело. Но ей никто не отвечал, все орали и следили за тем, как Аленов в погоне за Упырькой ползает под партами. Только Философ сохранял независимость, стоял и смотрел на происходящее с болью в очках с толстыми стеклами. А потом было такое, в чем бабушка не разобралась бы, но что я попробовала бы объяснить ей. Когда наконец Аленов сунул Упырьку в портфель, Философ печально сказал:

— Ты увеличил энтропию.

— А что такое энтропия? — спросила я.

— Это беспорядок, хаос во вселенной, — печально ответил Алька и добавил: — Недавно я сделал открытие: раз человек не в силах познать истину, ему остается одно: самому стать истиной. Кстати, у греков есть одно удивительное слово — АЛЕТЕЙЯ. Оно имеет два значения: ИСТИНА и НЕЗАБВЕНИЕ. Сечешь? Истина в незабвении. Вот какой интересный у греков язык.

— И все-то ты знаешь, — протянула я.

И тут будто что-то обожгло меня изнутри. ИСТИНА В НЕЗАБВЕНИИ. Да ведь это как раз то, о чем я все время думаю!

Не зря я в прошлом году была влюблена в Альку.

Первая клубника, помидоры, лимоны — всегда это покупалось для меня. Ну какая же я эгоистка! Ведь бабушке витамины были гораздо нужней! Ее организм таял с каждым днем, а мы не обращали на это внимания, считали, что так и должно быть.

Недавно в нашем подъезде хоронили сразу двоих: слесаря Тернова и писателя Горнеева. Мама просила меня уйти к Зое, но я нарочно осталась.

К Тернову пришло людей не меньше, чем к Горнееву. Уважали слесаря, душевный был человек, не хабарничал. Позовет сосед кран чинить — за так сделает. А любимой присказкой Горнеева было: «За так только давленые сливы». Правда, писателем он был неплохим, но на жизнь смотрел мрачно, хотя книжки писал веселые и добрые. И вот собирается грянуть для Горнеева оркестр, когда из толпы выбегает шестилетний Витёк, его внук, и отчаянно орет:

— Все равно деда не умер! И никогда не умрет! Никогда! Вы что, не верите? Он же притворился! Смотрите — улыбается!

На губах писателя и впрямь застыла улыбка. Мальчишку увели, заиграла музыка, но я все равно услышала, как соседка сказала маме: «От Горнеева хоть книги останутся. А что от бедного Тернова?»

Мне вдруг не к месту стало смешно, прямо какая-то истерика. Еле сдержалась, чтобы вслух не расхохотаться. Потом успокоилась и говорю Кабачковой:

— Увы, книжки Горнеева не бессмертны.

Получилось, что съехидничала. Кабачкова набросилась на меня:

— Мы с тобой, милочка, и этого не оставим.

Тут мне вспомнилось чье-то размышление о том, что самое великое произведение искусства не перетянет на весах вечности живого человека, и я сказала об этом соседке.

— Люди очень разные, — ответила Кабачкова. — Неужели на твоих весах какой-нибудь живой подонок перевесит, скажем, «Мону Лизу» или «Войну и мир»?

— «Моне Лизе» не больно, — ответила я опять не своими, но такими близкими мне словами, что они стали как бы собственными. — Она не может измениться ни к лучшему, ни к худшему. А у подонка, пусть самого отпетого, всегда есть шанс улучшиться.