— Артём… — её голос с треском надламывается, как сухая ветка под ногой. — Пожалуйста… Не останавливайся…
— Скажи мне, чего именно ты хочешь, Камилла, — мой голос вибрирует так интимно близко к ней, что она крупно вздрагивает от одних только звуковых волн.
Пауза. Две мучительные секунды. Три. Я почти вижу, как эти непроизносимые слова с трудом продираются сквозь её внутренние барьеры. Сквозь врождённый стыд, сквозь годы глухого молчания, сквозь всё то дерьмо, что ей вбили в голову: «хорошие девочки не просят, не хотят, не называют вещи своими именами». Она с трудом собирает эти слова на пересохшем языке и произносит. Тихо. С колоссальным усилием, от которого её щёки вспыхивают густым румянцем:
— Я хочу, чтобы ты… Я хочу чувствовать твой язык, там.
И от этих вымученных слов, от осознания того, чего именно ей стоило их произнести, мне хочется быть достойным каждого её слога.
— Умница, — хрипло выдыхаю я. И касаюсь её языком.
Первое движение — медленное, широкое. Снизу вверх, по всей длине, одним бесконечно протяжным, тягучим прикосновением. Её тело мгновенно выгибается тугой дугой, спина отрывается от матраса. И из её напряжённого горла вырывается звук. Низкий, рваный, клокочущий где-то под рёбрами. Абсолютно животный, непохожий ни на что из того, что я слышал от неё раньше. Я буду помнить этот хриплый вскрик, даже если забуду всё остальное: собственное имя, адрес, дорогу до работы. Потому что этот звук — неопровержимое доказательство того, что ей хорошо. И того, что причина этого именно я.
Я начинаю выписывать влажные круги. Вокруг клитора. Рядом с ним. Намеренно не касаясь самого нервного узла. Я даю ей время привыкнуть к обжигающему ощущению моего рта на ней, к этой немыслимой интимности, к влажности, к жару. Металлический шарик появляется и исчезает совершенно непредсказуемо, каждый раз замыкая круг в новом месте. Она не может угадать. И от этой дразнящей невозможности предсказать следующую точку контакта её раздвинутые бёдра подрагивают мелко, судорожно, непроизвольно, словно я пропускаю через них слабый ток.
Я кладу тяжёлые ладони ей на бёдра, развожу их ещё шире и жёстко удерживаю. И только теперь касаюсь клитора напрямую. Самым кончиком языка. Мягко. Пробно.
Она пронзительно вскрикивает. Волосы на моем затылке мгновенно оказываются намотанными на её кулак. Она дёргает — больно, отчаянно. И мне чертовски хорошо от этой боли. Мне сейчас жизненно необходима эта боль — она заземляет меня, не даёт окончательно утонуть в том безумии, что творится ниже моего пояса, где я настолько твёрд, что чувствую собственный пульс.
— Ещё… — выдыхает она со всхлипом. — Вот так… Не останавливайся…
Я нахожу правильный ритм. Тот, что мне сейчас подсказывает её рваное дыхание. Точно так же, как оно подсказывало мне через стену в те бессонные ночи, когда между нами было десять сантиметров глухого гипсокартона. А теперь между нами нет ничего. Я подстраиваюсь под неё с точностью, которой никогда не учился и которая сейчас приходит сама по себе. Потому что её бьющееся тело — это единственное, что я читаю без единой ошибки.
Я чувствую губами каждое микросокращение её мышц, каждый миллиметр нарастающего, пульсирующего жара. Я чувствую, как она набухает под моим языком, как наливается тяжёлой кровью. И от этого ощущения живой, пульсирующей ткани, которая мгновенно реагирует на каждое моё движение, у меня мутнеет в голове. В паху тяжелеет так, что я с силой, до скрипа пружин вжимаюсь бёдрами в матрас.
Я ускоряюсь. Гладкий металл пирсинга с нажимом скользит по набухшему, взведённому до предела нерву. Она вообще перестаёт дышать — на секунду, на две. А потом выдыхает всё это бесконечным, протяжным, влажным стоном, от которого мой член дёргается так сильно, что я непроизвольно толкаюсь тазом в матрас и стискиваю зубы до крошева. Мне нельзя. Не сейчас.
Я ввожу палец. Средний. Осторожно, медленно, чувствуя, как она мгновенно, рефлекторно сжимается вокруг него — горячая, тесная, истекающая влагой. И продолжаю работать языком. Эта двойная стимуляция выбивает из неё ритмичные, задыхающиеся, скулящие звуки, которые нарастают по спирали, как океанский прибой перед штормом.
Я поднимаю глаза, не отрываясь от неё, не сбавляя темпа. Смотрю на её лицо прямо между её разведённых, дрожащих бёдер. Голова запрокинута назад, тонкая шея натянута, как тетива. Рот полуоткрыт, губы искусаны, глаза крепко зажмурены. Это мокрое от испарины лицо, на котором сейчас нет абсолютно ничего, кроме чистой, концентрированной агонии удовольствия. Я смотрю и не могу оторвать взгляд. Потому что это зрелище — её лицо в тот самый момент, когда она наконец-то перестала всё контролировать, перестала прятаться и зажиматься, — стоит всего.