— Никто не трогал тебя, — говорит он, и это не вопрос, не констатация, не сочувствие. Это произнесено голосом, от которого у меня поджимаются пальцы в кедах: низким, густым, с хрипотцой, которая звучит как голод и как обещание разом. — Здесь, — его палец проходит по нижнему краю груди, — не трогал.
У меня перехватывает горло. Не от руки — от голоса. От того, как он произносит «здесь», будто обозначает территорию, ставит флажок на карте, которую рисует впервые и не собирается отдавать.
— Никто не слышал, как ты звучишь.
— Нет, — шепчу я, и это «нет» выходит с дрожью, которую невозможно спрятать и которую я не пытаюсь прятать, потому что прятаться от него сейчас — всё равно что прятаться от рентгена.
Его рука на моём ребре начинает дрожать. Мелко, глубоко, непрерывно — дрожь, которая идёт не от холода, а от того, что он сдерживает, от того, что стоит за его рёбрами и давит на них изнутри. Я чувствую эту дрожь через ткань, через кожу, через кости, она проходит внутрь и становится моей, и мы оба трясёмся, прижатые друг к другу у ржавой гаражной двери, на мокром бетоне, в свете чужих гирлянд. И я думаю: эти руки. Руки, которые я видела на руле, на замке моей двери, на Димином запястье. Руки, которые гнут металл и крутят гайки, сейчас дрожат. На мне.
— Черт, — выдыхает он, и это короткое слово выходит с интонацией стона, рваной, глухой, из-за стиснутых зубов, будто чертыхание — единственное, что помещается между тем, что он хочет, и тем, что он себе позволяет.
Он целует меня.
Не так, как у бочки — тот поцелуй был обвалом, сходом лавины, которая копилась недели. Этот медленный, тягучий, такой, от которого время растягивается до состояния нагретого стекла: ещё прозрачное, но уже меняет форму. Он целует мою нижнюю губу отдельно — берёт между своими, тянет, отпускает, берёт снова, проходит по ней языком, и стальной шарик пирсинга скользит по коже, гладкий на мягком, твёрдый на нежном. От этого тройного контраста из моего горла поднимается звук, низкий, протяжный, мокрый, о наличии которого в себе я не подозревала, потому что его некому было достать.
Он ловит его ртом. Глотает жадно, с выдохом через нос, с вибрацией, которую я чувствую губами, зубами, нёбом. Его язык находит мой, и на этот раз я отвечаю — робко, неловко, путая движение, не зная, куда деть нос, но отвечаю, и когда мой язык впервые проходит по его нижней губе, он стонет мне в рот, и я хочу ещё этот звук, хочу быть его причиной, хочу собирать его стоны, как он собирает мои.
Его бедро — между моих. Когда оно появилось, я не знаю, но оно давит мускулистое, тяжёлое, точно туда, где пульсирует, где мокро и горячо, где ткань джинсов стала мучительной границей между тем, что есть, и тем, чего я хочу. Я двигаюсь, подаюсь вперёд непроизвольно, и давление усиливается, и стон вылетает громче, откровеннее, с подрагиванием на конце, с хрипотцой, которая бывает только у Панды, а теперь появилась здесь, в реальности, потому что его рот содрал с меня все слои и маски, и осталась я — голая даже в одежде.
Он отрывается от моих губ — на миллиметр, не на сантиметр, — и его дыхание, рваное, горячее, ложится мне на рот, как ещё одно прикосновение.
— Чёрт, Мила. — Его голос сорван, и каждое слово царапает мне губы. — Если ты будешь звучать так — я не отвечаю за себя. Совсем.
— А сейчас ты отвечаешь? — спрашиваю я, и мой голос чужой, низкий, сиплый, севший на два тона.
Он смеётся коротко, хрипло, больно, и его дыхание проходит по моим мокрым губам, как ожог.
— Нет. Я не отвечаю за себя уже минут пятнадцать. С того момента, как ты сказала «ни разу». С этого момента у меня в голове один цикл: хочу, нельзя, хочу, нельзя, и сторона «хочу» побеждает с отрывом, от которого стыдно.
— Насколько стыдно?
— Так, что я стою с тобой у стены и думаю, какой звук ты издашь, когда я первый раз...
Он обрывает себя. Стискивает зубы — я слышу, как скрипит эмаль, — и его пальцы на моём ребре впиваются так, что будет синяк, и от мысли, что завтра на моей коже будут его отпечатки, у меня внизу живота скручивается что-то тугое, требовательное.
— Когда первый раз — что? — спрашиваю я, потому что сидр и его рот убили всё, что отвечало за самосохранение, и потому что мне нужно услышать, нужно, чтобы он договорил.